Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Квинт сидел над чтением, не поднимая глаз, и у Левкиппа звенело в ушах от тишины, вставшей между ними. Лyчше бы ругань, лучше бы побои, но Квинт предпочел просто отгородиться от него свитком, будто и не бывало никакого галла-недоумка. Это же не Мессала, у того, небось, все просто — бит и забыт.
Левку казалось, будто сегодня он приобрел над Квинтом некую странную власть, какая рабу над господином никак не положена. Пожалуй, если бы ему снова случилось возвысить голос или замахнуться, то могли бы повториться те же слезы, что и сегодня на Марсовом. При мысли об этом у Левкиппа все тошнотно сжалось в животе, ведь он вовсе не желал ничего подобного, не умел наслаждаться таким откровенным извращением и не хотел учиться. Он любил Квинта, и даже если бы это изящное создание не имело законного права главенствовать над ним, повиновался бы с радостью и охотой, просто, чтобы сделать приятное./
— Хозяин, — решился он, наконец, потихоньку вдвинувшись в таблин, сразу ставший тесным, как голубятня. Квинт и такобычно смотрел на Левка снизу вверх, а сейчас, сидя, казался верзиле-галлу совсем уж маленьким и трогательно беззащитным. Левкипп поспешил сесть на пол у его ног — вот так было правильнее, и заглянул в лицо Квинту, молчаливо прося одобрения.
— Чего тебе, Левк? — голос Квинта прозвучал отстраненно, будто говорил с кем-то совершенно посторонним.
— Ударь меня.
Если бы Квинт спросил, зачем ему это понадобилось, Левкипп нипочем не сумел бы объяснить. Наверное, срабатывал нюх прирожденного лошадника, привыкшего иметь дело с существами чуткими, но бессловесными. Просто знал — так надо, и готов был увещевать и улещивать Квинта, если тот не сумеет поднять на него руку. К тому, что уговаривать не придется, Левкипп оказался не готов. Только что Квинт смотрел на него печальными, дымчатыми глазищами, и — раз! — вот уже одна щека горит огнем, а узкая хозяйская ладошка припечатывает нерадивого раба по второй. Левкипп хотел сказать, чтобы Квинт бил еще, что это непременно поможет, но тот уже и сам ощутил целительную силу предложенного средства. Пощечины были сильные, но неловкие, приходились то по губам, то по скулам; Квинт хлестал его по лицу так, как в сердцах колотил бы кулаками по подушке. Левкипп терпеливо позволял ему это, не смея уже подать голоса и просить о пощаде, лишь когда Квинт едва не задел его по глазу, невольно отдернулся назад.
— Больно?.. — сейчас Квинт тоже выглядел огорченным, но, скорее, оттого, что мог повредить что-нибудь безропотно склонившемуся перед ним Левкиппу, и поспешно на кончиках пальцев повернул его лицо к себе. /
— Левк, посмотри сюда. Я же тебя не задел? — встревоженно уточнил он.
— Нет, хозяин.
— Иди сюда, — Квинт за плечо потащил его выше, заставляя приподняться на коленях, порывисто обнял и затих, пряча мордашку на широкой груди галла.
...Чем старше становились мальчишки, тем более беспомощным ощущал себя Дион, тем лучше понимал, что, несмотря на все старанья, так и не сумел постичь, что творится в растущих римских душах, на глазах наливающихся некой серьезной силою. Самым кривым и темным путем шел, казалось ему, Гай Веррес...
Дион не знал, как уберечь его от этого — и с горечью осознавал, что Верресу это и не нужно.
Верресы иногда казались Диону ровесниками — отец и сын, похожие друг на друга только надменным изгибом рта и манерой при разговоре подаваться вперед, будто намереваясь припереть собеседника к стенке, коли не хватит словесных аргументов. Гай, похоже, не боялся отца вовсе, но и не любил, держался с подчеркнутым почтением, за которым взрослые обычно прячут безразличие, а порой — и скрытую враждебность, как если бы речь шла о человеке, который необходим для важного дела, но неприятен. Дион очень скоро понял, что повлиять на Гая через отца просто невозможно — каким бы чувствительным ни было телесное вразумление, Веррес — младший принимался за свое прежде, чем с задницы сходили синяки. Рядом с приятелями он казался перестарком, с таким снисходительным видом Гай взирал на жизнерадостную щенячью возню, до которой был великим охотником Рыжик: подкрасться к маленькому Квинту, сгрести его в охапку, закружить в воздухе, попутно сшибая наземь и Красса, а потом с тычками и прибаутками разбирать, где чьи руки — ноги в образовавшейся куче малой. Веррес смотрел на это безобразие с неописуемым выражением превосходства на лице, похожий на матерого волка рядом с резвящимися переярками.
Гая несказанно тяготила необходимость изображать зависимость от отца в то время, как Веррес-младший давно уже вел жизнь взрослого мужчины, все удовольствия которой отравляла мысль о том, что его в любой момент могут щелкнуть по носу, напоминая, что он всего лишь наглый молокосос. На самом деле он жил своим умом и волей с тех пор, как научился твердо стоять на ногах и лепетать достаточно связно, чтобы донести свои требования до окружающих. Повзрослел он быстро и для отца совершенно незаметно, в какой-то момент Веррес -старший просто обнаружил, что намеревается выдрать ремнем не угрюмого ребенка, а злобно зыркающего исподлобья юнца. Гай вырос жестоким, порочным и бесстыдным — возможно, что его отец был бы не лучше, если бы не природная лень, сходившая в глазах окружающих за добродушие. Порой Веррес подумывал, что напрасно не женился во второй раз, чтобы мачеха могла благотворно повлиять на мальчишку, а порой — радовался этому, подозревая, что Гай из чистой резвости наставил бы рога собственному родителю.
Когда Гаю исполнилось двенадцать, отец решил для разнообразия вовремя выполнить свои обязанности и приобрести сыну мальчика для удовольствий прежде, чем тот начнет лазать к соседским рабыням. Тем не менее, и в этот раз он опоздал, ибо тайные походы Гая в Субуру не ограничивались винопитием и игрой в кости. Главное открытие, совершенное благородным подростком в объятиях волчиц, сводилось к тому, что соитие с женщиной он рассматривал как разновидность малой нужды. Ему не так нравилось кувыркаться в постели, как доводить девиц до слез нарочитой грубостью, кажется, только такими они его и возбуждали. Отец же объяснял себе равнодушные взгляды Гая, тем, что сыну по нраву пришлась живая игрушка, и радовался своему удачному выбору.
Женщин мальчик Ифигения сильно не любил. Во — первых, на невольничий рынок его свел никто иной, как родная мать, улещивая его финиками, которые Ифигения с тех пор возненавидел на всю жизнь. Подробностей он по малолетству не помнил, скорее всего, его продали, чтобы хоть пару недель прокормить других братьев и сестер, которых — не иначе — в скором времени постигла та же скорбная участь. Во — вторых, сменить господина ему пришлось из — за женитьбы прежнего хозяина, видите ли, для его супруги оскорбительно делить мужа с наложником.
Ифигения на свой лад был горд — той особенной, болезненной гордыней раба, знающего свою цену до последнего асса и с царским презрением взирающего на тех свободных, кто не способен был ее заплатить. К своему первому господину он был привязан ровно до того момента, как домоправитель сдал его с рук на руки перекупщику, словно недавний хозяйский любимчик был ровней замурзанному молодняку с виллы. В то мгновение, как его впихнули в сарай вместе с прочим приобретенным товаром, Ифигения тут же оставил всякую надежду на возвращение, а вместе с ней — и ту толику теплого чувства, которое зависимое существо часто испытывает к снисходительному покровителю. Этой небрежно совершенной сделкой Ифигения был унижен куда больше, чем годами служения на ложе. Он знал, что хозяину несколько раз предлагали продать его, и был горд твердым отказом господина, однако почему же теперь, когда он стал обузой, нельзя было обратиться к кому — нибудь из неудавшихся покупателей и пристроить его в хорошие руки? Разве он не заслужил этого своей преданностью и умением?
На торгах Ифигения так долго стоял у помоста, дожидаясь своей очереди, что от духоты и жажды перед глазами все начинало плыть, и когда его подпихнули в поясницу, заставляя ступить на возвышение, он едва не зарылся носом в дощатый настил. Ему было страшно — вдруг это не минутная слабость, а какая — нибудь настоящая лихорадка, которую он успел подхватить за время, проведенное в бараке с другими рабами — тогда его уж наверняка никто не купит, или купят задешево, чтобы отправить работать в поле. Усилием воли он заставил себя держаться прямо и улыбаться, будто не было большей радости, чем торчать на жаре и выполнять однообразные команды распорядителя, демонстрирующего товар. И так — то нашлось немного охотников, а если он окончательно раскиснет, то распугает их окончательно. Ифигении было настолько скверно, что все покупатели казались ему на одно лицо, но он старательно продолжал улыбаться и строить глазки, зная, что лучше ему казаться здоровым и жизнерадостным. Распорядителя его усердие порадовало, так что Ифигении даже поднесли плошку воды с несколькими каплями вина, и хотя она показала дно через два глотка, этого хватило, чтобы в голове немного просветлело. Он даже ощутил нечто вроде вялого интереса, когда его показывали новому любопытствующему — средних лет нобилю — крепышу, за плечом которого приплясывал от нетерпения сынок, по виду — лет тринадцати.
Нобиль деловито осмотрел предложенного его вниманию раба, Ифигении даже понравилось, как вдумчиво тот вертит его во все стороны. Сразу видно серьезного человека. И руки у него приятные, сухие, твердые ладони — у всех предыдущих они были потными и буквально липли к мальчишеской коже. Ифигения старался преподнести себя в лучшем виде, принимая кокетливо — небрежные позы и как бы украдкой бросая на мужчину заинтересованные взгляды, в надежде, что его, наконец — то, приобретут, и вдруг встретился глазами с отпрыском своего предполагаемого господина.
В сглаз Ифигения верил непререкаемо, а уж такие зенки совершенно определенно не предвещали ничего доброго. Слишком странным был их цвет, цвет тягучего майского меда, приличный скорее зверю, чем человеку..... Пальцы сами собой сложились в охранный знак прежде, чем Ифигения отдал себе в этом отчет, и хуже всего было то, что его смущение и испуг были замечены благородным мальчиком прежде, чем раб успел спрятать руку за спину.
Все, происшедшее потом, он считал прямым следствием этого странного, диковатого взгляда. Дурная сила золотистых глаз была виной тому, что больше никто не пожелал взглянуть на Ифигению поближе, когда нобиль решил повременить с покупкой, и он без толку вялился на солнце до радужных колец под веками. Распорядитель почему — то счел, что виной тому чрезмерно кокетливая улыбка Ифигении, и отвесил ему такую оплеуху, что тот едва не слетел с помоста, задыхаясь от злых слез. Становилось очевидно, что сегодня его не продадут, что не улучшало настроения ни самому товару, ни работорговцу. И все из-за этого желтоглазого щенка, чтоб ему пусто было — при мысли о нем Ифигения снова и снова делал охранный знак, с ужасом понимая, что уже поздно. Его испортили! Теперь — то уж точно не будет ему удачи...
Напророчил. Когда распорядитель уже хотел согнать его вниз, заменив на кого — нибудь попригляднее, вернулся давешний нобиль с сынком. Ифигению снова вертели и ощупывали, распорядитель взахлеб расхваливал его красоту и добрый нрав, покупатель недоверчиво хмыкал, а мальчишка за его спиной терпеливо дожидался, пока сделка будет совершена. Робкая надежда Ифигении на то, что Веррес-старший берет его для себя, погибла под тяжестью звериного взгляда благородного подростка.
От предназначенного новому рабу тюфячка в уголке хозяйской спальни на Ифигению вдруг повеяло таким отчаянием, что захотелось с визгом выбежать из комнаты и мчаться, не разбирая дороги, пока сердце не остановится от усталости. Но все, что он мог, это прижаться спиной к стене, безмолвно умоляя всех богов подряд о милосердии. Господин Гай просто сидел на краю ложа, сильно подавшись вперед, широко расставив колени и как — то уже по — мужски грузно опираясь на них локтями. На его губах была улыбка, и он неотрывно смотрел на Ифигению своими желтыми глазами. Ему явно нравилось наблюдать, как тот с каждым мгновением паникует все сильнее, но почему — то вид у Верреса был совершенно спокойный, а Ифигения чувствовал себя червем, корчащимся на рыболовном крючке.
-Поди сюда, — наконец, негромко бросил хозяин, и, когда тот неохотно приблизился, старательно, как малограмотный, прочел на ошейнике: — "Раб Каллиник, собственность Секстия". Надо же. Каллиник.
Ифигения напряженно ожидал, что же последует за таким вступлением. Странное дело, прежний господин никогда пробуждал в нем такого острого осознания собственной никчемности. Казалось бы, Гай Веррес был по виду просто мальчишкой, но было в нем что-то такое, заставляющее забыть об его возрасте и невеликом росте. "Дурной глаз", — твердил про себя Ифигения, стараясь отвести взгляд, пока не понял, что господин Гай развлекается, нарочно глядя в ту же сторону, что и он.
-Тебя так хозяин назвал?
-Нет, господин, родители.
Кажется, именно тогда он нашел способ избегать ненавистного взгляда — надо просто смотреть ему в переносицу. Вроде бы и прямо, и выражение лица в должной мере почтительное и внимательное, не придерешься.
-Мне не нравится. Будешь... ну, хоть Ифигения. Ты же, в конце концов, не настоящий парень.
Из всех прозваний, данных ему хозяином впоследствии, прижилось только это — как самое благозвучное и пристойное. Веррес что ни день изобретал какую-нибудь новую обидную кличку, и поначалу рабы охотно подхватывали ее, дразня новичка, но вскоре им это надоело, и он остался Ифигенией навсегда.
Жизнь в доме Верресов вообще текла странным чередом. Заправлял всем хозяйством грек Никифор, которого Ифигения, будь его воля, поставил бы разве что привратником, да и то поостерегся бы сговора с ворами. Все, не исключая и Верреса — старшего, прекрасно были осведомлены о сомнительных делишках домоправителя, который в сговоре с поваром потихоньку распродавал перекупщикам припасы из кладовой, громко сетуя на мышей и прожорливость челяди. Рабы при этом чувствовали себя не менее вольготно, некоторые неделями могли шататься по субурским кабачкам и, по слухам, даже озоровали на ночных улочках, обтрясая поздних гуляк на свой страх и риск. Хозяин был на удивление нетребователен для нобиля — пока его худо-бедно кормили, сносно одевали и можно было отыскать десять различий между таблином и свинарником, всем все сходило с рук. Но как только Никифор чересчур увлекался своим доходным предприятием, так, что это начинало сказываться на господском столе, а на хозяйский зов откликалось одно эхо, все менялось так стремительно, будто чья-то властная рука переворачивала песочные часы. Жестоко битый Никифор вспоминал, что ему вообще-то положено блюсти порядок и начинал свирепствовать по поводу и без, распродавал кого попало, покупал бездельников похлеще предыдущих, а потом в какой-то момент выяснялось, что дела идут по-прежнему.
При всей неприязни, которую Ифигения испытывал к Гаю Верресу, он не мог отрицать, что тот, в отличие от отца, вполне был способен навести порядок недрогнувшей рукой. Веррес — старший же относился ко всему стоически, так что Ифигении однажды довелось стать свидетелем весьма занятного разговора. Дело было в очередной период просветления, когда все рабы во главе с домоправителем старательно изображали почтение и усердие. Молодой хозяин высказал намерение сослать Никифора на виллу к мельничному колесу, и Ифигения мысленно зааплодировал этому решению. Однако же его родитель, неспешно потягивая вино (на сей раз не мнимо-цекубское, а настоящее), возразил:
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |