Страница произведения
Войти
Зарегистрироваться
Страница произведения

Сфинкс на скале


Автор:
Жанр:
Опубликован:
25.12.2009 — 15.12.2012
 
↓ Содержание ↓
 
 
 

Сфинкс на скале


Сфинкс на скале

Посвящаю эту вещь Осмонруне и Гарригаллеру — двум людям, на деле показавшим мне, что у человека должен быть дом и должна быть семья. И что когда у тебя это есть — тебя не бросят в беде. Если бросили — это не твоя семья и не твой дом...

Автор выражает благодарность: Пульхру, Элии, Руфине, Эмилии, Сексту, Аврелию и всем с форума "Хисторика", кто помогал мне информацией, советами и просто дружеской поддержкой.

В небольшом домике, что стоял в одном из кривых переулков там, где Аргилет только-только отходил от Палатина, вся посуда была надтреснутой или надколотой. Верный признак, что в доме живет или ребенок, за которым плохо смотрят, или немощный старец, или человек со слабыми глазами, ставящий миски мимо стола. Меж тем, хозяин домика Дион был в какой-то степени всем вместе. Он долго был ребенком, потом сразу состарился, и всегда был порывист и неловок в движеньях, и миски иной раз действительно ставил на воздух. Удивительно, как вечное чтение не убило его глаза — видел он не хуже молодого. И читал. И писал... странно, но его вечно беспокойные, прыгающие руки становились уверенны и тверды — левая разглаживала пергамент, правая бралась за перо и выводила четкие, красивые буквы — неважно, латинские или греческие. Этим он сейчас и зарабатывал себе на хлеб — переписывал, кому что надо. Речи для ораторов, книги для богачей... а за несколько ассов мог написать письмишко для полуграмотного соседа.

Диону было шестьдесят. Это был забавного вида старичок с курчавым белым руном на голове. Когда-то оно было в полном смысле золотым, это руно... и тогда же каждую весну лицо Диона веселыми грошиками усеивали веснушки.

В тот весенний день, когда он состарился, веснушки не успели сбежать с лица — и постепенно потемнели, превратившись в безобразные пятна, что выступают на дряблой старой коже. "Дед Дион, мухи засидели!" — дразнили старика соседские мальчишки. Дразнить Диона было веселей, чем других — он не сердился, не брызгал слюною, не шамкал "Все отцам расскажу!" — каждому мальчишке он отвечал дразнилкой же, а их долговязому заводиле советовал: "Длинный Гай, иди ворон пугай"...

Дураки-мальчишки ведать не ведали, что пятнистый старикашка тридцать лет назад управлялся и не с такими, как они, глупышами, босоногими оборвашками с Аргилет и Субуры.

Те, его мальчики, были умны, высокомерны, остры на язык... и обожали рыжего Диона-грамматика, и его дом, который для них был школой, и его жену Елену, которая для них была Прекрасной.

Позже ни один из них, не отдавая себе в том отчета, никогда не любил так ни одного своего учителя-ритора.

Грамматик Дион, веселый и ехидный взрослый ребенок, легко и с радостью перевез их через темный Стикс, который тяжко и зовуще ворочает свои воды в душе каждого подростка...

Как ни странно для грека, Дион любил Рим.

И, что уж совсем не странно для ученого грека, он всегда мечтал написать книгу... И как-то раз с грустью понял, что писать ему не о чем. В том, что происходило в Риме, он разбирался все меньше и меньше, а его бывшие ученики и не думали зайти к нему и потратить долгие часы на то, чтоб его просветить, хотя именно они знали — они были наверху, и римская толпа кидалась туда и сюда, орала или молчала по их повеленью.

Идею насчет жизнеописания одного из них он тоже оставил — все четверо нравились ему все меньше и меньше.. . насколько хватало ему его греческого книжного ума, чтоб разбираться в происходящем. Только на одного из них он еще возлагал какие-то надежды...

И тогда Дион понял, что не может написать решительно ни о чем, кроме них — таких, какими он сам их знал.

Да кому же нужна будет эта книга?.. Кто это пишет не о государственных мужах и славных (бесславных) делах сих мужей, а о глупых подростках?..

Дион перебрал в памяти все читанные книги. Ни историки, ни писатели особо не скрипели пером и не стачивали стиль о чье-то детство — будь это детство хоть Сократа, хоть Александра...и Диона посетило сомнение насчет жизнеописаний последнего — не выдумка ли этот юный, потный, яростно-горделивый эпизод с Буцефалом? Да, всего лишь красивый плод воображения, призванный подчеркнуть предопределенность, богами предсказанное величие будущего завоевателя? Если и выдумка, то — хороша же, подумал он.

Как все хорошие учителя (дурные и не думают об этом) он сильно обманывался, считая, что знает своих учеников... А знал ведь, может, чуть больше, чем родители, которые вообще почти ничего не знали.

Кто знал? Боги, рабы, собаки, шмели...

А жаль, что незачем писать о них книгу, думал он, они ведь тогда были лучше...

Он вспоминал их. Всегда. А в сумрачные, дождливые, холодные дни он их видел. И сам смеялся над причудами своего воображения — оно являло ему голубоватые тучи, светлый серебристый ливень, и вот под ним, вроде бы даже не намокая, идут к его дому четверо стройных юнцов, гордо неся свои римские головы, в белоснежных плащиках с пурпурною каймою (претекстах, Дион!), и глазки у них умные-умные, не то что у предыдущих, и они так и жаждут твоих, Дион, упражнений в грамматике...

И было все совсем не так, и он помнил еще, как оно было...

А книгу так и не написал. Дион не был богом, рабом, собакой или шмелем. И повествование его было бы куцым и неглубоким, потому что не смог бы он написать о многом и о многих. О Левкиппе, которому повезло, и несчастной Ифигении не из греческой легенды. О человечке-цикаде... Дион просто ничего не знал о них.

Он не ведал даже, кому обязан был тем, что четверо мальчишек вошли в его жизнь — и в его сердце.

...Летним вечером 651 года в большом старом доме на Палатине происходило совещание почти государственной важности. Матрона Семпрония и ее второй муж Валерий Мессала устроили по этому случаю обед для двух друзей ее первого мужа. А Метелл Капрарий и Публий Красс были рады снова посетить этот дом — они любили покойного друга, глубоко уважали его жену и с насмешкою, прячущей досаду, ставили их сына в пример своим (четырнадцатилетний Квинт Метелл с трудом усваивал все умственное, зато в физических упражнениях ему не было равных, а тринадцатилетний Марк Красс был, по мнению его отца, не самым удачным его произведением из двух).

Трое мальчиков учились вместе и были друзьями; давно уже как бы предрешено было, что и в школу грамматика они пойдут вместе. И вот это время настало — и теперь родителям предстояло выбрать из всех учителей наидостойнейшего.

Трое мужчин на ложах поглощали обед и, жуя, перебрасывались незначительными фразами. Семпрония по обычаю сидела в кресле и к еде почти не прикасалась — ей было не до того; она мягко смотрела в благодушные физиономии — когда мужчины жуют в мирной обстановке, да не черствые корки, а отлично зажаренного ягненка, они всегда выглядят благодушно, думала она, пусть хоть это придаст мне твердости настоять на своем. А мальчишки наши станут мне союзниками. Они ведь так славно дружат. Рыжик и маленький Красс зовут моего сына Сенатором, за то, что он самый умный, хоть и самый младший...

Наевшись, мужчины перешли к делу... и видно было, что подошли к нему со всей серьезностью. Ну а как же: грамматик — это не тот, кто учит малышей алфавиту да счету. Грамматик готовит юные умы к обучению риторике, а без ораторского искусства в наши дни никуда, что за муж государственный, не умеющий слова молвить сенату и народу Рима?

— Как ни прискорбно, — сказал Метелл, — но лучшие учителя — греки.

— О римских учителях и речи нет, — хмыкнул Красс, — Единственное их достоинство в том, что учат на родном языке.

— Публий, заметь, все наши великие ораторы — и твой брат тоже — учились у греков...

— Представь, Гай, мне это известно...

— Кажется, из греческих грамматиков наибольшим уважением пользуется Археад? — бросил Метелл, показывая, что ознакомился с вопросом — обычно-то ему было не до греческих грамматиков...

— Археад старше всех их, да и берет за ученье всех дороже, — кивнул Красс, — Видимо, высокая плата — дань его мудрости и опыту...

— Друзья, — вдруг раздался голос Семпронии, — я всего лишь женщина, и по столь важному вопросу, как образование сыновей, мне негоже спорить с вами. Но если бы вы пожелали услышать мнение моего покойного мужа...

Красс и Метелл с удивлением уставились на нее, а муж здравствующий остался совершенно невозмутим.

— И как ты узнала его мнение, Семпрония? — с легкою иронией спросил Красс, — Побывала у пифии?

— Ну, знаешь, Публий, ни одна пифия не знала его так хорошо, как я.

— Даже если пифия говорит голосом бога? — улыбнулся Красс.

— Ни один бог не может вопить таким дурным голосом, как очумевшая от дыма полубезумная жрица, — отозвалась Семпрония.

— Вот уж не знал, что ты не веришь в богов, — свел суровые брови Метелл.

— В богов я верю. Но не очень верю в пифий... Кажется, вы говорили об Археаде? Так вот, мой муж, да будет ему хорошо там, где он сейчас, сказал бы, что этот ваш Археад учит римских ребят той грамматике, которой когда-то учил Ромула...

— По-моему, Ромул вообще грамматике не учился, — фыркнул Красс.

— Вот именно. И вы намерены платить выжившему из ума старому козлу за его седую бороду, надеясь, что в ней заключена вся грамматическая премудрость?..

Мужчины, все трое, невольно переглянулись: они по-римски простодушно верили в богов, верили в манов и лемуров и во все сложные и деликатные посмертные взаимоотношения ушедших с живыми — и всем троим, когда звучали слова Семпронии, такие острые и насмешливые, стало чуть не по себе. Словно за плечом матроны на какой-то тающий в вечернем свете миг выросла тонкая тень красивого ясноглазого человека по имени Луций Гортензий...

Что ж удивительного — он умер в этом доме, на своем любимом месте — в кресле в таблинуме. И книга, которую он читал, так и осталась лежать у него на коленях — так хорошо, спокойно он умер. Просто вдруг остановилось сердце.

Все они его отлично помнили — красавец с мягкой улыбкой, воин он был никакой, но в вопросах, касающихся книжной премудрости, к нему действительно стоило идти за советом...

— Ну хорошо, — проворчал Метелл, — Ну а что насчет Никагора? Он средних лет... и, судя по тому, сколь говорлив и сколько употребляет невообразимых греческих словес...

— Да, к Никагору сейчас все ведут своих ребятишек, — подтвердил Красс.

— Видимо, для того, чтоб преподал им важный предмет, который проясняет голову и одаряет необычайным красноречием, — отозвалась Семпрония, — Странно лишь, что пол-Субуры не зарабатывает преподаванием сего предмета, владея им не хуже, чем Никагор.

— И сей предмет...

— Пьянство, мои дорогие. У тебя, Гай Цецилий, четыре сына, у тебя, Публий Лициний — двое. А у меня один. И пропойце я его не доверю.

— Да-да-да, — поморщился Красс, — слышал я уже, что Никагор иной раз выглядит слишком уж... оживленным.

— И нос у него лиловый, как кампанский виноград — от живости натуры, несомненно.

"Вот баба! — с искренним восхищением подумал Метелл, — Разузнала все куда лучше нас. Впрочем, каждая баба, умей задеть ее за живое, выложит тебе столько, сколько вовек не разузнает платный осведомитель..."

— Семпрония, — сказал он, — коль уж ты так хорошо изучила всех грамматиков, недостойных обучать наших сыновей — может быть, случайно обнаружила и достойного?..

Красс незаметно улыбнулся, узнав тактику, частенько применяемую Капрарием в сенате, когда кто-то смел оспаривать его предложения. Не нравится? А у тебя есть лучшее?..

— Обнаружила, но не случайно, — ответила Семпрония, — наш вольноотпущенник Гнифон потратил много времени на сбор сведений, а я не меньшее время потратила на раздумья.

Женщина спокойно, с сознанием выполненного долга (не всякий мужик умеет — и имеет право так смотреть!), глядела Метеллу в глаза. И он сразу вспомнил, что эта Семпрония по какой-то линии (если не по прямой!), приходится родственницей матери Гракхов...

— Ну и? — спросил Красс.

— Имя его Дион. Он грек. С Сицилии. Он довольно молод для учителя... но зато у него ясный и быстрый ум. На родине он преподавал грамматику ребятишкам из лучших семей Сиракуз. Преподает он и на греческом, и на латыни, ибо одинаково чисто говорит на обоих языках. Дом его небогат, но опрятен, и главное богатство этого дома — книги...

Крассу, кажется, этого хватило, он задумчиво-доброжелательно кивнул, а вот Метелл... Метелл всем своим римским сердцем не мог принять того, что окончательный выбор в столь важном вопросе сделала женщина, которая не была его матерью.

— Ты уверена, что не ошиблась, Семпрония? — спросил он довольно любезно.

— В прошлый раз выбирали вы. Кстати, ведь Луций мой не был с вами согласен. Но вы, как в сенате, решили все большинством голосов...

— А чем плох Парфений? — почти одновременно спросили Метелл и Красс.

Парфений и был их тогдашним выбором — именно он учил мальчиков все это время.

— Чему надо, тому вроде научил, — добавил Метелл, — даже моего дурака долговязого...

— Да и не жаловались они на него... — сказал Красс.

— Не жаловались потому, что боялись. И вас, и его — и неизвестно, кого больше, — сказала Семпрония.

Оба папаши скроили недоуменные рожи: боялись? И что? Так и должно быть. Что вырастет из щенков, которые не боятся отца да учителя?!

— В суде, — светлые глаза Семпронии и не думали сдаваться тяжелым взглядам мужчин, — вы ничего не решаете на основании лишь своих измышлений. Вы слушаете свидетелей, не так ли?.. Я говорю, что Парфений плох, вы утверждаете, что замечателен. Ни вы, ни я не были в его школе во время занятий — а значит, и верно судить не можем. Так что придется привлечь свидетеля...Хармид, — обратилась Семпрония к рабу, менявшему блюда, — ступай скажи, чтоб позвали сюда Квинта.

Семпрония знала, что делает. Рожи Метелла и Красса стали сурово-замкнутыми, как всегда у мужчин, когда сказать нечего, но нужно сохранить лицо. Ибо одним своим появлением сын Семпронии слишком ясно показывал, что растет из щенка, не боящегося ни отца, ни учителя...

Квинту Гортензию в то лето исполнилось двенадцать лет, и он переживал красивый закат той солнечной поры, когда мальчик уже не дитя, но еще не подросток. Ясно было, что уже на следующий год начнутся все гадостные радости взросления — на чистой коже раскинет лагерь наглое и упорное войско прыщей, пряный неуловимый аромат разбавится взрослой козлиной вонью, и все, что было ясным, испортится — затуманятся недетской дурью глаза, заржавеет звонкий голос, заплывет темными грозовыми облаками душа... А глядя на такого мальчишку, каким был Квинт сейчас, самый честный на свете взрослый подумал бы: "Лучше умри таким... ибо невыносимо будет смотреть, во что через год обратится твое совершенство..."

Квинт поздоровался и вопросительно поглядел на мать.

Судя по непринужденному виду, мальчик знал, что ему уготована серьезная роль в нынешней беседе, и нисколько не смущался по этому поводу. Не беспокоил его и пронзительный взор Метелла Капрария, которому Квинт нравился мало, ибо тот любил мальчишек, похожих на мальчишек, а не на...невесть на что. На взгляд Валерия Мессалы, кстати, Квинт тоже был не тем, чем нужно... К тому же, со старшими держался он как равный, а не как послушный, почтительный юнец... словно уже сейчас примерял на себя роль главы рода — каковым, собственно, и являлся. И все равно — раздражает же, думал Валерий, когда несовершеннолетний, да просто сопляк, ведет себя столь вызывающе.

Это был высокий для своего возраста, очень тоненький, излишне изящный мальчик с красивой и чуть высокомерной рожицей — видно было, что уже знает себе цену и что она немалая.

Прежде чем Семпрония успела рот раскрыть, к нему обратился Метелл.

— Ну, расскажи нам, Квинт Гортензий, чем не угодил вам учитель Парфений. Тем, что строго спрашивал? Учиться заставлял? Лениться не велел?..

— Мне кажется, это долг всякого учителя, благородный Метелл, — ответил Квинт.

— Верно. Стало быть, Парфений не таков, раз не по нраву вам?

— Парфений таков.

— Так в чем же дело?.. Что ты наплел своей матери, я так и не пойму?

— Квинт, — сказала Семпрония, — ты говорил, что Парфений нехорош. Отцы твоих друзей — да и я тоже — желаем знать, чем именно. Иначе все это останется пустой детской болтовнею.

Квинт слегка покраснел, его серые отцовские глаза потемнели.

Хорошо, что никто из взрослых не ведал, что сейчас творилось в его душе. Вот она, возможность, стучало у него в висках, вот она, наша месть этому старому вонючему козлу, вот, вот, вот... Только не волнуйся, говорил ему его дух-покровитель, а впрочем, неплохо и выглядеть взволнованным, говоря о таком, так скорее поверят...

Квинт — будущий великий оратор — в тот миг, конечно, не осознавал, что собирается произнести свою первую обвинительную речь, но действовал именно так, как и должно в таких случаях. В голове у него было ясно, он четко знал, что именно должен сказать. И, самое главное, как...

— Парень, ты что, уже забыл, что хотел наврать? — спросил Метелл пренебрежительно.

— Нет... просто... это слишком стыдно, — ответил Квинт, и щеки у него вспыхнули.

— Ну, ну, — подбодрил его Красс. Квинт почувствовал, что взрослые — все — сели на крючок... Это еще не успех, прошептал дух, тебе могут не поверить. Тщательно выбери слова, мой Квинт. И не трещи, помни, о таком говорить — стыдно и тяжко.

— Он... он... Нам всем показалось, он... из тех, которые... ну... любят мальчиков, — выдавил Квинт вроде как с огромным трудом.

— ЧТО-О?! — взревел обычно тихий и немногословный Красс. Семпрония ахнула, Валерий аж подскочил на ложе. Лишь Метелл остался спокоен.

— О тебе говорят, что славный выйдет из тебя оратор, Квинт Гортензий, — процедил он, — Также говорят, что уже сейчас ты, хотя и молод для такой науки, изучаешь право. Стало быть, должен знать, что любое обвинение требует доказательств. Где они?..

Квинт, осторожно, прошептал дух, тут скользко.

— Он, — начал Квинт снова как бы через силу, — слишком часто говорит о том, что у твоего сына, благородный Красс, красивые глаза...

— У Марка-то? — вырвалось у Красса. — Хм...

— Он прикасался к вам непристойным образом? — перебил Метелл тяжким тоном. — Он уединялся с каким-нибудь учеником?

— На виду у других он не прикасался... — у Квинта пылало лицо, — но однажды велел Гаю Верресу остаться после урока... а мы, мы ждали его, потому что хотели вместе идти на Марсово... Парфений не бил его, точно, потому что звуков ударов не было слышно, но Веррес после того вышел весь красный и в слезах...и не пошел с нами, сразу пошел домой...

— Веррес? — поморщился Метелл, — это кто же... а, сын того педария... понял...

— А... а твоего сына, благородный Метелл, он поцеловал... при нас.

— КУДА?!! — заорал Метелл, враз утратив невозмутимость.

— В лоб, — всхлипнул Квинт — его душил смех, но опасность провалить все дело заставляла давить его в груди всеми способами, и потому на глазах его от напряженья выступили слезы. Что тоже оказалось кстати.

— Ага. Пока в лоб. Пока при вас... — на Метелла страшно было смотреть.

— Квинт! — крикнула Семпрония, — С тобой он тоже что-то...

— Нет, мама, нет!.. Правда!

Квинт, прекрасно, нежно прошептал дух.

Сам того не ведая, Квинт идеально использовал один из гадостных приемов.

Из всего, им сказанного, ложью от слова до слова было лишь сказанное о Верресе. Впрочем, доказать, что это ложь, Парфений не смог бы — его слово было против слова четверых римских мальчиков.

Остальное же было... правдой. Преподнесенной под нужной приправою.

Про красивые глаза Марка Красса грек действительно говорил часто — что-то вроде "ах, как они прекрасны — и ведь без тени мысли!" И в лоб Метелла-Рыжика грек поцеловал. Правда, сплюнув после этого наземь и заявив: "Ну какая башка — а дураку досталась!"

— Ступай, Квинт, — сказала Семпрония севшим голосом, — мы тут обсудим это. И больше ты в его школу не пойдешь.

— Потому что его школы в Городе завтра не будет, — прорычал Метелл.

— Только без шума, — сказал Красс. — Как-никак, дело касается наших с тобой ребят.

— Без шума, ясно. Но, надеюсь, никого не будет волновать, что уберется он из Города с синей мордою... Или вообще не уберется. Я могу не сдержаться.

Это Квинт слышал уже выйдя за дверь. Его глаза горели от упоения собственной победой, ему не терпелось побежать и рассказать все друзьям. Что он и сделал.

Все они давно мечтали нагадить ненавистному учителю и всякий раз обдумывали такую возможность... хотелось и отделать его как следует, и не попасть при этом ни под его, ни под родительскую розгу, разумеется. Они давно знали, где он живет, и то и дело писали и рисовали на стенах его дома всякие милые подробности его ночной жизни. И даже для такой мелочи приходилось идти на ухищрения поистине немыслимые: ночами им было не уйти из дому, а днем пакостить стены было опасно...

Много чего они напридумывали, но всякий раз оказывалось, что овчинка выделки не стоит, ибо потом будут пороть и Парфений, и отцы. Это лишало любую затею привлекательности, ибо ценной была именно идея не попасться.

— Вы как малыши, — однажды обронил Гай Веррес, выслушав очередную придумку. — По-настоящему это все чушь.

— Да, — сказал Марк Красс. — Вляпаемся.

Он нередко поддерживал Верреса, хоть ему самому это не нравилось... просто Марк не мог отрицать, что Веррес умен — и знает, как не вляпаться.

— Ну, от тебя мы даже чуши еще не слышали, Гай, — буркнул Рыжик.

— Потому что я словами не сорю.

— Не выйдет из тебя оратора, — вздохнул Квинт, пытаясь, как обычно, помирить друзей, обратив все в шутку.

— И не стремился никогда... Зато знаю, как насрать этому хуесосу так, что мало не покажется...

— И как?! — спросили все трое одновременно.

И Веррес сказал, КАК.

Это было так просто — и так воняло взрослой гадостью, что трое на какой-то миг растерянно оцепенели, и всем им разом захотелось сморщить носы.

— Только это надо тоже умно делать, — лениво протянул Веррес.

Квинт и не догадывался, что именно ему предстоит блестяще исполнить это, все вышло само собою...

Жаль, что не я это придумал, размышлял он по пути на Марсово поле. Но зато сделал — я!

Рыжик и Красс издали торжествующий вопль, услышав, что Парфению станет даже не кисло завтра, а даже очень горько. Веррес просиял улыбкой, глядя на Квинта.

— Ну ты молодец, Сенатор, — сказал он. Квинт скроил небрежную рожицу — это было так легко, говорило ее выражение. Нам это — раз плюнуть... В душе его торжественно, под веселый свист флейт, ползло триумфальное шествие. Парфения везли в клетке, и он в бессильной злобе грыз ее прутья.

На следующий день Квинт проснулся рано — с трудом, но привык к этому за несколько школьных лет. Его раб Левкипп привычно подал ему полотенце, когда Квинт умылся.

— Ой... — сказал Квинт, окончательно проснувшись лишь теперь, — в школу-то не надо сегодня...

— Ну, раз уж ты встал... — заметил Левк.

— Да, действительно...

— Побудешь в атрии со мной, раз уж в школу не идешь, — приказал ему Валерий чуть позже. Квинт кивнул. Валерия он не любил, но смотреть и слушать, как тот беседует с клиентами, было уж всяко интересней занятий у Парфения (которые Квинт действительно давно перерос).

Но первым посетителем в их доме сегодня оказался не клиент, а Метелл Капрарий. Он поздоровался с Валерием и в кои-то веки подмигнул Квинту.

— Я пришел сказать, что все улажено. Ты молодец, парень, что сказал обо всей этой пакости нам. Больше этот поганец близко не увидит ни одного римского мальчика. Во всяком случае, левым глазом. Да и буковки с цифрами еще долго писать не сможет. Я ему сломал правую руку. Потом подумал: я ж не знаю, не левша ли он, поэтому для полной надежности сломал и левую, Думаю, намек мой он понял. Должно быть, его рабы уже собирают его барахло для отъезда — заодно помогая ему справлять нужду. А ребятишки, которые придут на урок, просто его не дождутся и пойдут по домам.

— Я бы и ноги переломал собаке, — буркнул Валерий.

— Ну, на чем же он уберется из Города? — благодушно отозвался Метелл.

Квинт меж тем отступил к стене — подальше от кресла Валерия, от самого его, от Метелла... и от всего этого. Его нежная рожица залилась белесой, как квашня, бледностью...

Квинт не имел никакого успеха среди сверстников ни на Марсовом поле, ни в обычной драке — но, как и все римские мальчики, был накоротке знаком с болью. И знал, ЧТО делает она порой с человеком, даже очень сильным. Во что она его превращает.

К тому же, Квинт слишком живо представил себе, что такое иметь один глаз вместо двух. А про руки и речи нет... Сам он, зная, что станет оратором, привык оберегать руки в случаях, чреватых вывихами или переломами — что за оратор, у которого плохо с жестами?.. А Парфений теперь, хоть и не оратор никакой, даже поссать, действительно, без раба не сможет... и будет видеть не все, а лишь половину всего... так представлялось Квинту. Конечно, он мерзок, Парфений, он пил из них кровь и радость, словно ламия, но таковы все — ну, или почти все — школьные наставники. Квинт был бы рад, если бы Парфений просто убрался из Города. Целый. А так выходило, что Квинтова ложь навеки покалечила его... Квинт давно уже знал, что слово — не всякое, конечно, но произнесенное кем надо, когда требуется и как следует — способно на многое. Но впервые на живом примере увидел, что оно может необратимо изуродовать. И даже убить. Метелл мог в ярости и пришибить Парфения, и никто не спросил бы с него ответа...

У Квинта действительно было слишком много воображения. Оно уже ушло от Парфения и развлекалось по-своему, показывая Квинту, чем может обернуться для того или иного человека его, Квинтово, слово — даже лживое... Менее чувствительный мальчик, может быть, только порадовался бы обретенной власти, но Квинт успел и ужаснуться. Он понял, что может сломать жизнь КАЖДОМУ, кто чем-то обидел его. И Метеллу с Крассом... и Верресу.

После памятной вечерней беседы в триклинии и возмездия "развратному" Парфению Семпрония чувствовала, что что-то упущено... и наконец поняла, что именно. Ее сын сказал, что дружит с неким Гаем Верресом. Этого мальчика она не знала...

— Квинт, а этот твой Веррес — вы друзья?

— Он мой самый лучший друг. Правда.

— Как он учится?

— Ну... как все... Ну, лучше, чем Рыжик.

— Это нетрудно — учиться лучше Рыжика.

— Ну... как Красс.

Квинт снова сказал полуправду. Веррес учился "как Красс" лишь в том смысле, что не блистал. Но зато, в отличие от Красса, и не старался. Квинт знал, что Гай чрезвычайно умен — просто он никогда не делал того, чего ему делать не хотелось...

Семпрония была бдительной матерью и тщательно следила, чтобы ее Квинт не оказался в дурной компании. Она охотно привечала Метелла, располагающего к себе серьезностью и обстоятельностью, столь редкой и потому особенно трогательной в мальчике его лет, снисходительно относилась к невыразительному Крассу — раз уж его не балуют вниманием дома, пусть погреется у чужого огня.

Гай Веррес вызывал у нее недоумение. Когда Квинт впервые привел его домой, она поначалу решила, что сын зачем-то притащил с собой чумазого пролетария из Субуры. Семпрония решительно не видела ничего общего между ее утонченным, мечтательным мальчиком и зверовитым Верресом. Когда ей доводилось прислушиваться к их беседе, Семпрония редко слышала низкий, рано начавший ломаться голос Гая, в основном, соловьем заливался Квинт. Что-то о Каллимахе, о стихах... она не слушала дальше, потому что ей это было так же малоинтересно, как и Верресу, перед которым Квинт расточал свое красноречие. Она видела — звереныш украдкой зевает, стараясь делать это не слишком шумно, чтобы не потревожить самозабвенно вещающего Квинта. Быстро, деликатно, только розовая пасть — мельк, золотые глаза на мгновение прячутся под веками, и вот уже снова внимательно наблюдают за каждым жестом ее сына. Жутковато.

Семпрония все думала поговорить с Квинтом о Верресе и выяснить, наконец, каким образом он возник в жизни ее сына, но за детскими хворями недавно родившейся дочки Валерии и домашними хлопотами пропустила момент, когда их можно было разлучить незаметно, не вызывая у Квинта лишних вопросов. А со временем она просто свыклась с присутствием Гая, который, несмотря на свою диковатость, все же происходил из вполне приличной и небедной семьи.

Веррес присоединился к их троице в школе Парфения, но позже, когда уже стало ясно, что самый умный — Квинт, самый сильный — Рыжий, а самый хитрый — Красс. Все знали, что они дружат, и завидовали тому, как ловко у них все было устроено: Квинт и Марк помогали Метеллу с заданиями, а тот учил их всяким хитрым приемчикам в драках, хотя куда чаще сам вступался за своих приятелей. Однажды он даже вырезал их инициалы на лавке, которая терпела подобное надругательство со стороны школяров уже не первый год. "Q. М. Q." — Красса пришлось поставить посерединке для красоты. По мнению Рыжего, это звучало почти так же гордо, как S.P.Q.R.

Школа Парфения находилась на Палатине, в Сером портике. Парфений дорого брал за обучение, преподавал сухо и строго, в аттическом духе, к тому же постоянно опаздывал к началу занятий. Все это не могло не вызывать уважения — так думал сам Парфений. Не мешало бы старому ослу поторопиться — так думали его немногочисленные ученики, подолгу бродившие в ожидании среди крапчатых колонн, по мраморному полу, пятнистому от прожилок и голубиного помета. Иногда они даже извлекали из ближайших кустов кожаный мяч, набитый песком, сдвигали скамейки и устраивали прямо в портике игру. Парфений с подозрением глядел на их красные физиономии, потные лбы, взъерошенные волосы, но ни о чем не догадывался — мальчики по очереди следили за дорожкой, ведущей к портику, и тот, кто стоял на посту, всегда успевал дать знак товарищам, которые тут же пинком отправляли мяч в кусты и хватали свои таблички, брошенные возле колонн. Парфений ворчал: "Вы что, тут гимнастикой занимались?" — но до него, слава богам, никогда не доходило, как недалек он был от истины. Кстати, большая часть его учеников действительно была куда более склонна ко всяческим упражнениям на Марсовом поле, чем к риторике.

Преподавателю приходилось воевать с их косноязычием, происходившим не от неспособности, но от отсутствия интереса к предмету — ведь их отцы платили ему. Сам он всей душой ненавидел этих разболтанных подростков, будущих бездарных ораторов, но зато уже сейчас незаурядных притворщиков и нахалов. Парфений был по происхождению греком и втайне очень гордился этим; римляне его раздражали; они смели относиться к нему свысока — к нему, говорящему на том же языке, на котором писали величайшие поэты. По-латыни он говорил с отвращением, выражавшимся в еле заметном брезгливом содрогании верхней губы. Римская литература казалась ему убогой, подражательной и бездарной. Он ненавидел Ливия Андроника и не сомневался, что, не будь этого умника, римляне так и не услышали бы о Гомере. Легенда о волчице, вскормившей Ромула и Рема, была для него чистой правдой — римляне казались волчьим отродьем, полулюдьми, и Парфений всегда чувствовал тайное удовлетворение, когда его трость гуляла по лапам и спинам их щенков — лохматых носатых мальчишек.

...Ночью был ливень, и на полу портика стояли лужи. Хотя Парфений, как обычно, опаздывал, мальчики не решились играть в мяч ни на скользком мраморе, ни на грязной мокрой земле: на уроки они ходили в белых претекстах; брызги грязи могли бы внушить их родителям мысль о том, что они изучали риторику на Марсовом поле. Рисковать не хотелось. Кто-то болтал с приятелями, кто-то, привалившись спиной к колонне, даже повторял урок. Самые шустрые уже прорекли, что занятия, небось, отменятся вовсе. Парфений был человеком слабого здоровья, хоть и железной воли, так что мальчики уповали на столь серьезное разлитие желчи у наставника, которое приковало бы его к постели, а не побудило срывать зло на их спинах, задницах и руках.

Метелл в уголке играл с ребятами в морру, а Красс терпеливо объяснял Квинту, как сосчитать модии зерна в хитровывернутой задачке, которую тот не сумел решить дома самостоятельно, когда к их лавке подошел незнакомый лохматый мальчишка.

-Я здесь сяду, — веско промолвил он, в упор глядя на Красса, в воздухе повисло непроизнесенное "Врежу!".

Марк, хотя и считался тихоней, никогда так просто своего не уступал.

— Кто первый сел, того и место. Займи своему хозяину другую скамью, — посоветовал он чужаку, хотя прекрасно видел и претексту, и буллу свободнорожденного. Красс рассчитывал, что Метелл подскочит раньше, чем новенький сумеет отвесить ему заслуженную зуботычину — только потому и позволил себе такое оскорбление, что Рыжий неподалеку и не даст в обиду своего, правого или неправого. Однако расчет Марка, обычно безупречного в части любых счетов, в кои-то веки не оправдался. Пока Метелла ткнули в бок, обращая его внимание на назревающую драку, пока он поднялся и шагнул к скамье, Красс уже лежал навзничь, захлебываясь кровью из расквашенного носа. Квинт едва не слетел вслед за ним, когда неожиданно освободившийся от тяжести край лавки подскочил вверх, но все же усидел, как пташка на надломленной ветке.

Мальчишка, так ловко ударивший Марка, теперь стоял перед Квинтом, будто раздумывая, не заслуживает ли и он той же участи как свидетель столь бесстыдного оскорбления. И вдруг улыбнулся — криво, странновато дернув уголком рта, но все же не враждебно — Квинт невольно ответил тем же. Их взгляды встретились всего на мгновение, но этого хватило, чтобы он успел удивиться этим глазам, густо-золотым, как осенняя листва, пронизанная солнечными лучами.

Рыжий схватил новичка за плечо, с силой разворачивая его к себе и одновременно подставляя мосластый кулак, чтобы тот как следует приложился скулой, но мальчишка проворно вывернулся из-под Метелловой руки и сам хорошенько двинул его в челюсть, благо, был на полголовы ниже, особо и целиться не пришлось. У Метелла даже зубы лязгнули, а нижняя губа тут же налилась, как спелая вишня — соком.

Красс, тем временем, потихонечку отодвинулся к колонне, утираясь краем претексты, и приготовился взирать, как Рыжик расправится с наглецом. У него было две уважительные причины не влезать. Во-первых, у Марка все еще шла носом кровь, и приходилось то и дело запрокидывать голову. А во-вторых, Метелл куда вернее навешает обидчику без участия самого пострадавшего, не говоря уж о том, что вдвоем на одного нечестно.

Квинт же, которого сызмальства привлекало все необычное и красивое, теперь куда больше хотел познакомиться с новичком, чем отстаивать правоту Красса, тем более, Марк сам нарвался, в глаза назвав того рабом.

-Рыжик, не надо! Хватит, пусть сядет, мы все поме...

-Парфений! — подал голос кто-то из добровольных караульщиков, и мальчишки порскнули по местам, как воробьи из-под копыт тяжеловоза.

Если бы новичку не удалось уйти от удара, пожалуй, на этом бы все и закончилось, однако теперь Рыжиком руководило желание добиться справедливости, то есть разукрасить противнику рожицу так, чтобы неповадно стало, а потому просто приходилось поторопиться, пока не вошел учитель. Пользуясь преимуществом в росте, он снова сгреб новичка за загривок, сгибая в три погибели, и с чувством глубочайшего удовлетворения впечатал кулак ему под дых. Как и следовало ожидать, когда Метелл отпустил его, мальчишка мог только сипеть, прижимая ладонь к груди, и Рыжий успокоенно отступил к скамье, на которой все еще жался взволнованный Квинт.

Он в кои-то веки жаждал, чтобы поскорее явился учитель и потасовка не получила продолжения — кто бы ни вышел из нее победителем, все равно подружиться они не смогут, а Квинту же очень хотелось отчего-то, чтобы этот пока еще незнакомый мальчик вошел в их тесный кружок.

Новичок еще не успел разогнуться, а Красс с Метеллом — чинно усесться на место, когда, наконец появился Парфений. Многолетний опыт научил его не искать виноватых, а жестоко наказывать тех, кто не сумел вовремя спрятаться. Это если и не восстанавливало справедливость, то обеспечивало тишину и порядок, а большего Парфений и не желал.

В этот раз гнев учителя — почти небывалый случай! — обрушился именно на настоящих нарушителей спокойствия, ибо внешний вид выдавал участников драки надежнее платного доносчика. Парфений подумывал, не высечь ли заодно и Квинта, так как маловероятным казалось, что он оставался в стороне, когда в деле были замешаны оба его закадычных приятеля. На счастье Квинта, у Парфения слишком болели внутренности, чтобы ему по-настоящему доставило удовольствие понаблюдать за унижением высокомерного щенка, а посему от руки наставника пострадали только те, кого пощадить было никак нельзя, чтобы не пошатнуть своей власти.

Квинт подвинулся, и новичок сел с краю, Метеллу пришлось упереться ногой в пол, чтобы не свалиться самому и не спихнуть Красса, но Квинт этого не заметил — смотрел в золотые глаза, оказавшиеся внезапно совсем рядом.

-Я — Гай Веррес.

Прозвучало это так, будто каждая собака в Городе обязана знать Гая Верреса и заискивающе вилять хвостом за десять шагов от него, и Квинт невольно улыбнулся этому тону, еще не зная, что Веррес не просто по-мальчишески задирает нос, а в самом деле свято верит в свою необыкновенность...

Ох и дрянная выдалась погодка... Четыре пары башмаков залиты уличной грязью. Четыре тонкие фигурки бредут по темной улице под холодными плетями ливня... и кажется, что ветер таскает их за белые претексты, словно старается задержать, помешать, утащить — ну, на худой конец, потрепать как следует, превратить нарядные одежки в мокрые мятые тряпки. А что до башмаков, всем четверым давно кажется, что они бредут босиком, словно рабы или бродяжки.

Лица, голые локти и коленки покраснели от холода.

И как это жестоко — выбрести из дома еще облепленным, обмазанным медом детского сна, в рань несусветную — и сразу вымокнуть и продрогнуть!.. И плевать, что героям из римских легенд приходилось похуже — им было не 12 и даже не 15 лет...

Самый старший из мальчишек ругается площадными словами в голос — все равно на улице никого нет.

— Да хватит же, — говорит ему самый младший из всех, — надоело.

— А я говорил отцу, что такая погода — плохое знамение, — высокий отплевывается от воды, вытирает ладонью залитое дождем лицо, словно от этого есть хоть какой прок. — Что, мол, дурная примета... и не надо мне в эту школу!

— Мне тоже не надо? — насмешливо спрашивает младший. — Ты трусишь, Рыжик, трусишь... вот и все. А все будет хорошо.

— Откуда ты...тьфу!... знаешь?

— Знаю.

Остальные двое тоже молчат. Тоже трусят. Ибо уверены, что после школы Парфения их и в Тартаре ничто особо не напугает, даже кровососущие демоны с ослиными ногами... многое забывается, но надо быть или совсем глупым, или совсем бесхребетным, чтоб забыть насмешки, розги, позор. У Парфения был ласковый голос.

У Парфения. Всегда. Был ласковый голос. И оттого казалось, что твой же позор, обжигая, одновременно целует тебя, он сажал на щеки огненные клейма, пламенеющие и несколько часов спустя.

Дома могли выпороть больней, чем в школе, и дома было тоже, конечно, стыдно — но ты, сознавая заслуженность кары, просто принимал ее, а потом тебя прощали — и всё. Наутро только задница болела, а стыда уже не было.

А в школе... в школе ты глаза не знал куда деть после Парфениевой порки. А самым чувствительным хотелось деть даже не глаза — а сразу всего себя, причем с Тарпейской скалы...

Что-то будет дальше? Еще крепче будет доставаться? Наверняка уж. Не маленькие уже.

Ливень. Ветер. Дурная погода. Дурное знаменье.

Только самый младший знает, что все будет хорошо. Действительно хорошо. Ему сразу понравилось это звонкое, веселое имя — Дион... Словно колокольчик.

Они пришли раньше всех. Во всяком случае, других юношей что-то не видно... а в домике так тепло... и наверняка уж сухо... и что это за тощий веснушчатый паренек отворил им дверь и улыбается, а ясно-серые глаза, будто серебристые рыбки, быстро -раз! — переплывают с одного лица на другое? Рыбка, серебряный блик, быстрая рябь...

— Четверо мокрых воробышков, не стойте на пороге...

С мальчишек тут же натекает лужа грязной воды.

— Елена! Вытри тут... Я Дион, грамматик, — говорит парнишка, — а вы... дайте-ка угадаю. Ты, красавец рыжий — Метелл? У тебя чудесные глаза, Квинт Цецилий... Ты, малыш — Квинт Гортензий, не правда ли? Слышал о тебе, как же.

— Что же ты слышал?

— Что умен не по возрасту, и язык даже сейчас слишком длинный, — улыбается Дион, — но, знаешь ли, я считаю это достоинством.

— Ну хоть кто-то считает это достоинством...

— А ты, кудрявый, Гай Веррес, не так ли?..

— Ну да.

— И остается у нас Марк Лициний Красс... Что ты смотришь в пол? Что там интересного, кроме грязи с ваших башмаков?..

Тогда тридцатилетний Дион и не задумывался ни о какой книге — просто, как у всякого хорошего учителя, глаза его смотрели на учеников даже тогда, когда они этого не замечали. Сам он, живчик, болтун и мечтатель, во многом еще оставался маленьким сорванцом, и потому говорил с ребятами на одном языке, зачастую почти уличном (да, не всегда на их занятиях звучал морской плеск эллинской речи, но мальчишки приходили в куда больший восторг от местной, субурской), и им всегда было интересно друг с другом. А взрослая, ученая Дионова часть наблюдала за мальчиками и делала выводы, выводы, выводы... очень уж любопытно было, можно ли сквозь ошибки в письме и дурацкие мысли, сквозь прыщи, нахальство и жеребячий смех прозреть будущий облик взрослого римлянина. Да и многое иное интересовало Диона — к примеру, как влияет натура каждого на его способности? А наоборот? Что эти дети великого Рима думают о своем городе? Как мыслят они свое собственное будущее?

Кое-что Дион записывал, для себя, в отдельном свитке, опять же не думая ни о какой книге — и долго потом думал над своими записками, а иногда и признавался себе в том, что опять ошибся в том или ином мальчишке. Именно тогда у него оформилась мысль, неосознанно мучившая его с юности, с тех пор, как он сам начал взрослеть — и это была мысль о том, что ребенок — вовсе не глина, а взрослый — вовсе не получившаяся из этой глины амфора... Ибо видел Дион, что иной и в сорок лет — глина, да с грязью-песком-камушками, ни к чему не годная, иной — уже в двадцать являет собой осколки, которые только выбросить, из иного только грубый горшок и получится, хоть десять лет лепи и круг гончарный крути до нервного припадка, а кто-то, что редкость — уже лет в двенадцать готовая амфора прекрасной работы, а уж что нальет в этот дивный сосуд жизнь...

Дед Диона был гончаром и в свое время малыш Дион жадно слушал, как дед рассуждает о глине и посуде так, словно это живое...

Первая запись Диона о мальчиках была беглой и являла собою первое впечатление от их способностей:

"Метелл (они зовут его Рыжик) самый старший из них и умен, но очевидно не испытывает тяги к упражнениям умственным. Немногословен, трудно заставить его хоть немного развить свою мысль, даже если мысль хороша. Значит ли это, что не станет он хорошим оратором, а вот в делах, не требующих долгих речей, от него будет прок?

Марк Красс кажется слишком робким — может, это мешает его способностям проявиться в полной мере. Кажется, ум и память его недурны, но он так быстро выпаливает урок, словно боится тут же забыть. Я заметил, что он очень мало смотрит на своих друзей — всегда в сторону или в землю. Неужели и их робеет?

Веррес мне непонятен, и мне не нравится его ухмылка. Он нарочито дурачится, отвечая на мои вопросы, или в самом деле недалек умом и не знает, чем ему еще привлечь вниманье?

Квинт Гортензий... я намеренно оставил его на потом, чтоб порадоваться после Верреса да и прочих двух, кои явными талантами не блещут. Никогда я не видел еще столь блестяще одаренного мальчика, и в столь юном возрасте... Он самый младший из них, ему всего-то двенадцать лет, а его уже можно отдавать в школу ритора, незачем ему тратить время на грамматика. Боги щедро одарили его поистине удивительной памятью, и оттого ему все легко. Правда, опасаюсь, как бы дар этот не потянул за собою такие пороки, как лень и небреженье — ведь ему незачем корпеть над чем-то часами, задалбливая наизусть... Видимо, память — мать рано развившихся умственных способностей, он запоминает все, что слышит, и явно еще в раннем детстве усвоил много такого, что другим детям предстояло узнать еще нескоро. И не просто усвоил, но сумел и понять — видимо, и ум благодаря такой памяти развился в быстрый и бойкий.

Забавно смотреть, как обходятся с ним, таким маленьким, другие. Уважительно прозвали его Сенатором и всегда навострив уши слушают, что он болтает, даже если болтает он чепуху. И в то же время все трое, меж собою довольно грубоватые, трогательно оберегают его, словно любимого младшего братишку. И даже слегка разбаловали — только Квинту прощаются откровенно язвительные насмешки...Впрочем, он такой тоненький и хрупкий, и у него такая забавная рожица, что у других, должно быть, вызывает стыд одна лишь мысль поднять на него руку. "

Спустя два месяца в свитке Диона появилось уже вот что:

"Упрямство Рыжика непробиваемо. Если он почему-либо считает, что ему не нужно что-то делать, он этого делать не будет. По-моему, он считает, что риторика ему не понадобится... Его отец явно считает по-другому, об этом говорит то, что после моих бесед с его отцом Рыжику явно больно сидеть на жесткой скамейке.

Крассова страсть именно к тем упражнениям, кои помогут ему в будущем в риторской школе, меня угнетает — уж просто потому, что столь трудолюбивому ученику никогда не сможешь сказать правды. А она состоит в том, что моя жена Елена могла бы стать лучшим оратором через месяц, чем маленький Марк Лициний Красс когда-либо. Я не назову его глупым, не назову его речь дурною — кажется, это тот необъяснимый случай, который в народе называют "ну не дали боги". Вроде бы все у оратора в порядке, а слушать его не хочется.

Малыш Сенатор расцвел и уже знает, что даже я могу слушать его с утра до обеда.

А про Верреса не знаю, что сказать. Он до сих пор водит меня за нос. Надеюсь, не нарочно."

Дион был не единственным, кого ставило в тупик поведение и манеры Гая Верреса. Многие его ровесники, а то и ребята на год — два моложе, были уже на целую голову выше, в душе Гай уже смирился с тем, что так и останется коротышкой, утешаясь тем, что боги взамен дали ему неплохие мозги и отменное здоровье. Он казался много старше своего настоящего возраста, широкоплечий, узкобедрый, с крепкими руками и ногами, и его даже потешало то, каким бесформенным увальнем он почему — то выглядит в любой одежде. Ему всегда нравилось удивлять своей прытью и ловкостью тех, кто считал его не шустрее соломенного тюфяка; при этом как бы само собой разумелось, что подобная телесная оболочка может принадлежать только прожорливому тугодуму, так что Гай получал двойное удовольствие, проявляя свои скрытые таланты ровно в той мере, чтобы оставить окружающих в недоумении. То ли было, то ли показалось, то ли и впрямь туповат Верресов сынок, то ли придуривается...

Гай был не самым ярким из ребят, но самым странным. Дион долго тщился разгадать загадку этого мальчика, но со вздохом сдался. Хотя кое-что было ясно, как день.

Веррес был самолюбив. К примеру, он не терпел своего родового имени.

Веррес был чистый звереныш, если затрагивали его самолюбие — это была явно перетянутая, но слабая, больная струнка... Однажды Метелл назвал его Хрюшкой, и Дион напугался всерьез: глаза Верреса вмиг пожелтели до чисто-волчьего оттенка, и он полетел на Рыжика с места, тяжелым волчьим прыжком... Метелл вообще был выше на голову и куда сильней, но такого не ожидал...

Красс тут же убрался в уголок, а Дион беспомощно шевелил губами, не умея разнять столь жестокую, не по-мальчишески серьезную драку... и помнил лишь о том, что завтра же останется без учеников — что за учитель, у которого ребята дерутся прямо на уроке?!

Малыш Сенатор, спасибо тебе большое...

Квинт бесстрашно влез меж дерущимися парнями, и ему тут же влетело вкось в бровь, но он как не заметил...

— Рыжик, стой! Гай, не надо! Вы с ума сошли?! — верещал он, и звонкий его голосок отрезвил драчунов лучше, чем ведро ледяной воды.

— Кто тебя так — я?.. — Метелл смотрел на струйку крови, которая лилась Квинту в глаз. — Сенатор... я не хотел...

— Я знаю. Да успокойтесь вы!!

Квинт чуть не плакал, да что там — ему было всего двенадцать лет, и он очень не хотел, чтоб его друзья так сцепились из-за сущей ерунды.

— Рыжик, больше никогда не зови его так!

— Не буду, не буду...

— Вот и ладно, — буркнул Веррес.

На лицах драчунов расцветали роскошные синяки. Да и Квинтова разбитая бровь распухла и посинела.

Вечером Дион имел беседу с двумя отцами и одним отчимом (Квинтовым). Был сдержан и не сказал об истинной причине драки. Так, между собою что-то не поделили. А Квинт просто пытался их расцепить.

Квинтов отчим ухмыльнулся, Дион перепугался:

— Не наказывай его, благородный Валерий!..

— Да я не собирался. Не за что... Вот только бы научился от добрых намерений шишек не получать...А так я даже рад. А то совсем девчонкою рос.

Впрочем, Валерий наказывал пасынка всего-то четыре раза, и все разы — за слишком длинный язык. И все разы не мог заставить себя лупить как следует — может, родного сына и то наказывал бы суровей. А тут... конечно, розга здорово обжигала, но не рассекала кожу, оставляя лишь ноющую алую полосу. А ребенок молчал, и это вызывало у отчима восхищение. Квинт действительно молчал... чтоб потом уползти куда-нибудь в темный уголок и там пореветь от души.

— А зря ты их не порешь, Дион-грамматик, — буркнул Метелл-отец.

— И нам придется делать твою работу, — заметил Веррес-старший.

Выпороли дома обоих ребят так, что сидеть не могли, мордочки так и кривились от боли...

А вскоре Дион, готовый любить всех четверых, понял, что любить стоит лишь троих.

Веррес был гадкий мальчишка. И не стеснялся показать это.

Красс и Метелл опускали глаза — им было стыдно за него, а он словно нарочно пробовал на вкус все пороки — в четырнадцать лет он уже был мучитель слабых, врунишка, вор и пошляк.

Одно лишь обнадеживало: Веррес очевидно тянулся к лучшему из всех них. К Квинту Гортензию по прозвищу Сенатор.

И только Сенатор мог воззвать к подыхающей в мучениях Верресовой совести. Иногда, когда тот рассказывал про очередные свои подвиги — Диона он не стеснялся — Квинт начинал хлюпать носом и хлопать ресницами, пытаясь сморгнуть виснущие на них слезы... и тут происходило то, чего Дион не мог понять никогда: Веррес вмиг оказывался рядом с Квинтом, обнимал его за плечи и позволял ему реветь в свою претексту, и весь Верресов вид говорил: попробуй только тронь!!! Скажи про него хоть одно оскорбительное слово — это будет последнее слово, сказанное тобою. Волчьи глаза Верреса мерцали...

Дион так и не понял, зачем Квинту-то нужен Веррес...

У него ведь был тот, кто готов его защищать, если что — Метелл. Долговязого рыжего парня в его пятнадцать лет другие мальчишки боялись — и было за что. Квинт Метелл много времени проводил на Марсовом поле... больше уж, чем за уроками.

Опять же, у Сенатора был тот, кто готов был им восхищаться — Красс. Хороший паренек, но, к сожалению, не слишком одаренный. Дион, всего лишь грамматик, не ритор, и то знал, что отличным оратором Красс не будет никогда. Средним — да, будет. Но не хорошим... не отличным уж тем более. Это не Квинт-Сенатор, который в любом случае будет отличным. А может, и великим.

Зачем же Веррес? Почему Квинту нет никого ближе, чем этот мерзковатый парень?.. Почему они всегда вместе — впрочем, вся четверка всегда вместе, но Квинт и Гай — это какая-то особенная близость... Даже Квинтову рабу — очевидному любимчику — нет места рядом с хозяином, когда Гай поблизости.

Квинтов раб и тот нравился Диону больше, чем Веррес.

Несмотря на то, что ясно было — что это за раб и для чего он куплен (подарен?) Квинту, который по малолетству не мог, конечно, сам купить его.

Дион признавал, что лучшего выбора сделать было невозможно. И относился к Левкиппу самым лучшим образом — каким свободный человек может относиться к рабу. И жена Диона Елена подружилась с юным Левкиппом и то и дело угощала пирожками.

Она же и беседовала с ним, пока Дион работал.

От нее он и узнал историю этого маленького раба.

В то лето, когда Квинту исполнилось 11, Валерий подарил ему мальчика.

Семпрония возилась с годовалой крохой Валерией, а Квинт все вечера просиживал в таблине, утонув в том самом кресле, в каком умер его отец — и читал, читал, читал...

Валерий, так и не сумевший заменить Квинту отца — уж слишком они были разными — все чаще думал о том, что дома парень, верно, чувствует себя заброшенным: у матери новый муж и новый ребенок, к тому ж девчонка... Вот малый и сидит каждый вечер носом в книжку. По мнению Валерия, это было не слишком хорошо. Не по-римски как-то. Ему не нравилось отрешенное лицо пасынка, затуманенные книжными выдумками глаза — вырастет никчемным мечтателем, ну к чему это? И без того неженка, такого и розгой не вытянешь, боязно — захворает еще от оскорбленной гордости....

Несколько раз в год — а летом уж обязательно — Валерий наведывался на свою виллу в Кумах. Особой нужды в том не было, вилла исправно приносила хороший доход, на вилика Офиона можно было положиться, но...даже самые лучшие рабы портятся, если хозяина слишком долго нет поблизости. Об этом писал Катон Цензор.

... Возле конюшни Валерий увидел высокого белокурого подростка, который чистил Нюкту, лучшую племенную кобылу на вилле. Нюкта, иберской породы, шутя обгоняла ветер, но нравом была сущая Геката. Как-то раз до кости прокусила конюху, верзиле Алету, плечо, и тот визжал, как ребенок.

Странно, что злая кобыла не только позволяла мальчишке себя касаться, но и ласково тыкала его своею узкой мордой, словно он был ее жеребенком. Валерий невольно залюбовался плавными, мягкими, уверенными движеньями мальчика, тем более что тот знал свое дело очень хорошо: на черной лоснящейся шкуре после чистки играли радужные кольца... Закончив, мальчик твердой рукой повел Нюкту в стойло.

То, что нужно, вдруг понял Валерий.

На вид парнишке было лет 13, он был красив, силен, вроде б спокойного нрава... Вот кто в самый раз Квинту. Все лучше, чем подыскать для него на торгу какую-нибудь смазливую, плаксивую кривляку-полудевочку, которого продают потому, что до смерти надоел своим нытьем... Малыш Квинт куда быстрей почувствует себя мужчиной, если будет развлекаться ночами с этаким вот настоящим мальчишкой, который еще и постарше. Ничего, Квинтовы школьные дружки тоже все старше его.

Валерий удивился, что совсем не помнит этого маленького раба — в прошлые приезды на глаза не попадался, может, пас коз на дальнем косогоре?

Вилик Офион сразу понял, о котором мальчишке речь. Офион всегда знал всех мальчиков на вилле во всех смыслах слова.

— А, это ж Левкипп...

Валерий усмехнулся — "белый конь". И впрямь, длинноногий белогривый жеребенок. Лучше и не назовешь.

— Это сын Галла...

— Кузнеца?..

— Ну а чей же. И нашей птичницы, ну, конечно, не старой Хорилы, а Адметы...

— Вот как. Это что ж за порода такая — помесь галла с гречанкой?

— А чем плоха порода?.. — подмигнул Офион, — Недурной вышел парнишка, а, хозяин?.. И ведь нравом хорош — не сорванец, не воришка какой, дело свое знает. В Адмету, что ль, пошел. Папаша-то — громила, ему вино один к пяти разбавляют, от вина зверюга страшенный делается, чистый Минотавр. Только хорошо — мастер удивительный... А Левкипп — нет, парень тихий...

— Ты его уж небось попробовал, да?.. Знаю я тебя.

— Ну, дело известное...

— Вечером прикажешь ему помыться и пришлешь ко мне. Посмотрю, что за подарок... Я, Офион, супругу свою люблю и уважаю, и сыночку ее всякую дрянь дарить не хочу.

В свете канделябров Валерий разглядел мальчика как следует.

Тот знал, зачем ему велели к ночи явиться к хозяину. Дело известное. И стоял, чуть склонив светловолосую лохматую головку, но не делал ничего из того, что сразу делают мальчики, приученные к ночным забавам. И это Валерию понравилось. Он брезговал развратными малышами, непохожими на мальчишек.

— Посмотри на меня, — приказал он.

Левкипп поднял глаза — по-галльски голубые, по-гречески умные. Лицо его было спокойно, только губы чуть подрагивали. Он прекрасно знал, чего ждать от мужчины — этой темнеющей на ложе живой глыбы зрелого, жаркого мяса.

— Разденься.

Левкипп подчинился. На его длинном, стройном, но уже широкоплечем и мускулистом теле не было ни безобразных родимых пятен, ни прыщей, ни болячек. На коже, ровно-золотистой от летнего солнца, лишь в одном месте — на правом бедре — двумя рваными полумесяцами белели шрамы.

— Это что? — спросил Валерий.

— Конь укусил. Аякс. Злой был очень, Нюкта была в охоте, а мы его к ней не пускали. Ее Ахиллес должен был покрыть...

Валерий глядел на золотящийся пах мальчишки, на тоненькую тропку волос, плутающую к пупку... И понимал, что ему вовсе не хочется сейчас тянуть на ложе и подминать под себя это, кажущееся диковато-целомудренным, тело... Пусть галльский жеребенок достанется Квинту таким, как сейчас.

— Сядь-ка сюда, Левкипп, — Валерий хлопнул ладонью по краю ложа. Мальчик присел — действительно, на самый краешек. И видно было, что он — что бы ни пережил уже с Офионом и другими — поныне довольно стыдлив, и ему неловко сидеть полностью обнаженным, открытым для чужого взгляда. Ничего, пусть посидит...

— Что, Левкипп, — откинувшись на подушки, Валерий испытующе смотрел на парня, — имели тебя уже? Понимаешь, о чем я?..

— Как всех, — коротко отозвался тот.

— Кого всех?

— Всех ребят здесь.

— Офион, небось, всех вас тут передрал?..

— Кроме него некому, что ли.

— И понравилось тебе?..

— Нет. Только с виликом Офионом.

Ну да, подумал Валерий, Офион любит мальчишек — так любит, что предпочитает не пугать сразу, терпеливо приучает самых вкусных мальчиков к этому делу, видимо, ему это в удовольствие... Не насилует — соблазняет. Молодец.

— Завтра поедешь со мною в Рим, Левкипп.

Голубые глаза распахнулись от удивленья:

— В Рим?! Хозяин, там тоже надо ходить за конями? Я умею...

— Нет, мальчик, нет. — Валерий находил странное удовольствие в этом разговоре, — Хочешь вина?..

— Я не пью вина, хозяин.

— Хорошо, и не надо, молод еще. Так вот, я везу тебя в подарок.

— Кому? — Левкипп сам испугался своей дерзости, но... просто не справился с любопытством. Такие перемены!

— Одному мальчику. — Валерий отхлебнул цекубского. — Я недавно женился, Левкипп.

— Поздравляю, хозяин.

— На лучшей женщине на свете, Левкипп. У нее уже был муж, но он умер. Она очень любила его — и носила траур, сколько положено. Но время залечивает раны. А она еще молода — и потому согласилась стать моей женою. У нее есть сын, ему только что исполнилось одиннадцать. И ты, Левкипп, будешь моим подарком ему. Я надеюсь, хорошим подарком... Сейчас он, может, еще маленький для кое-каких вещей, но это ненадолго. Вскоре он будет делать с тобою то же, что Офион. Всегда, когда ему захочется. Ночью, днем.

— Да...

— Что да?

— Твоя воля, хозяин, — прошептал Левкипп.

— Пока — моя. Приедем в Рим — будет его. Я дарю тебя. Кроме всего, поучишь парня ездить верхом. Мне некогда этим заниматься.

Валерий рассеянно, отяжелев от выпитого, смотрел на живое, умненькое, красивое лицо маленького галла, сейчас такое растерянное...

— Ты испуган, мальчик?.. — Валерия откровенно забавляло выражение рожицы раба. Знал бы он, кого — да еще и заранее — боится!..

— Нет! — Левкипп гордо вскинул голову, и длинные белокурые пряди взлетели надо лбом, упали на глаза, и он снова тряхнул головой, действительно как жеребенок. — Просто я... не ожидал...

— Оденься. И ступай спать.

Потрясенный мальчик долго пытался всунуть голову в рукав рубахи...

Конюх Алет, здоровенный балбес, еще не спал, и это было очень плохо. Левкипп попытался изобразить, что еле дышит и падает с ног, и тот хрипло гоготнул:

— Уй, ну и отодрал тебя хозяин!

— Еще как... — прошептал Левкипп.

— В обе дырки, а?

— Отстань!..

— Ладно, живи. Но завтра ночью будешь мой. В обе...

— А завтра ночью меня здесь не будет, — не удержался Левкипп. — Хозяин везет меня в Рим... вот...

— А на хуй ты ему сдался-то в Риме? Там уже дырок не осталось или ни одна ему даже за деньги не дает?..

Левкипп, стараясь говорить как можно небрежнее, рассказал.

Алет мрачно ухмыльнулся:

— И чем ты уже успел оскорбить Эвменид, сынуля?.. Уж лучше тут всю жизнь навоз грести, чем...

— Чем что?

— Чем стать игрушкой римского волчонка, дурища. У них молодых зубки ой как чешутся! Ну, и не только зубки... впрочем, давать ты и тут даешь. А вот зубки волчьи — другое дело. Не понравится сволоченку, как ты на него посмотрел — и все, моли Эвменид о милосердии... Римляне сами волки, и детей такими растят. Убьет тебя сволоченок, а не убьет, так изувечит — вот и все. Ему-то купят новую игрушку. А вот тебе никто не купит новую мордочку... или новую жизнь...

Алет уже храпел, как вся пьяная свита Пана, а Левкипп все ворочался и мучился, потому что боялся будущего, которое до Алета было ему любопытно и страшно его волновало — а теперь пугало...

С утра он был сонный, с синевой под глазами, красивое лицо подурнело. Но на это никто не обратил вниманья, его просто впихнули в возок...

... — Вылезай! Спишь, что ль? Приехали...

Надо же, тяжко подумал Левкипп, так хотел посмотреть на Рим — и проспал его... Но вообще-то ему было совсем не до Рима... вот сейчас, сейчас он увидит своего нового хозяина, которого он представлял здоровым, толстым, грубым пацаном. Который даже верхом ездить не умеет — да небось потому, что лошади его, дурного, не любят, потому что он бьет их кулаком по теплым нежным носам и боится подходить к ним без плети...

Действительность оказалась настолько обратной тому, что вообразил себе измученный страхом паренек, что в это трудно было даже поверить...

Валерий провел его в таблинум, где кроме прочего стояло большое кресло, а в кресле... в кресле сидело — даже не сидело, а уютно свернулось с книжкой создание, столь же похожее на выдуманное чудище, как сам Левкипп походил на конюха Алета.

Мальчик вскочил из кресла, когда увидел Валерия.

А тот буркнул, пихнув Левкиппа вперед:

— Квинт. Этот раб твой.

— С-спасибо...

Валерий вышел.

Мальчики остались вдвоем.

Левкипп понимал, что сейчас его глаза таращатся самым глупым образом... но что ж тут поделаешь!

Ожидаемый ужас оказался хлипким пареньком лет 12 отроду, а то и меньше... причем ничто не предвещало, что из него вырастет волчонок, готовый убить тебя за косой взгляд...

Левкипп бесстрашно — страх как-то весь вышел уже — смотрел в глаза своему новому хозяину.

— Привет, — сказал тот, — как тебя зовут?

— Левкипп.

— А меня — Квинт... Какое у тебя имя хорошее.

— А что хорошего? — несмело спросил Левкипп, — подумаешь, "белый конь".

— Так звали ученика Демокрита.

— Кого?..

— Ладно, это потом... Ты такой красивый.

— Ты тоже...

— Я? Да ладно, на девчонку небось похож. Так?

— Нну... — Левкипп был поражен: ну какой мальчишка скажет такое про себя и не покраснеет?

— Так или нет?

— Есть немного.

— Левкипп, — Квинт улыбался, — говорить всегда надо ясно. И понятно. А ты что сейчас сказал?.. Да ты не бойся меня, что я, бить тебя буду, что ли?..

— А что, не будешь?

— Нет.

— Никогда?

— Не обещаю, но мне не хочется...

— Ну так вот... — сказал Левкипп, — сейчас ты правда похож на девочку, слишком уж для парня хорошенький. Но ты же маленький еще, вырастешь — все по-другому будет...

— Я — маленький?... Пожалуй, да.

— А сколько тебе?

— Одиннадцать, знаешь ли. Просто я длинный. А тебе?

— Тринадцать вроде... ну, так мне говорили... А ты не похож на такого, чтоб только одиннадцать...

— "Не похоже, что тебе всего 11".

— А?..

— Бэ, цэ, дэ... Деревня ты моя. Ничего, уж я с тобой разберусь, — тон у Квинта был шутливым, Левкипп улыбнулся. И вдруг выпалил:

— А почему ты не умеешь ездить верхом?

И тут же понял — ох, зря не откусил свой глупый язык! Квинт на глазах погас, его нежное личико будто потемнело, длинные серые глазищи обиженно сверкнули.

— Это Валерий тебе сказал? — спросил он через силу.

— Да.

— Ну хорошо. Ну не умею.

— Почему? Это же так здорово. А лошади... они такие... они лучше людей! — заявил Левкипп.

— Нетрудно быть лучше людей, потому что хуже их вообще никого нет.

Левкипп приоткрыл рот и не сразу понял это.

— Ты... вовсе не маленький, — выдавил он наконец. — Ты... ты...

— Ну что я, я?.. Ладно, забудем. Будешь учить меня ездить верхом. Метелл пробовал, да без толку.

— У тебя какая лошадь? — оживился Левкипп. — Покажи?..

Валерий только ухмыльнулся — ну что ты тут будешь делать? Обычно мальчишкам-нобилям покупали таких рабов рано, и будущая дырка для удовольствий сперва была товарищем по играм... а Квинт учил Левкиппа читать... Впрочем , спали они вместе. В обнимку. Это радовало.

Левк знал, зачем его сюда привезли, и в первую же ночь убедился, что хозяин его об этом не знает... или не думает. Сам Левк уже лет в семь знал, для чего существуют мальчики-рабы... Но Квинт не пытался даже коснуться его — ни разу за весь день.

Когда пришла пора ложиться спать, Квинт просто скинул одежку и забрался под одеяло, Левк сделал то же самое, поскольку отдельного тюфяка для него в Квинтовой комнате не было.

Квинт с явным удовольствием улыбнулся.

— Как здорово, Левк... ты спать любишь?

— Эээ...

Юный раб просто не понял, что за вопрос. Как человек может любить или не любить спать?.. Сам он, навозившись с конями и с теми, кто желал его ночью, засыпал сразу. Если будили раньше — ходил с головою пустой и гулкой, как шлем убитого в битве воина.

— А я не люблю, — сказал Квинт. — Я часто не могу заснуть...

— Почему?

— Не знаю. Я думаю... или просто слушаю.

— Что слушаешь?

— Ну, что... все. Очень занятно. А иногда я... — Квинт потесней прижался к Левку, — боюсь.

— Чего боишься? — удивился тот. Чего бояться, в самом деле, в доме, полном людей?

— Да ну, снится всякое... и еще я в темноте немного боюсь. Я же все слышу...

Левк мало что понял, но обнял Квинта.

— Со мной бояться нечего, — сказал он, — я сильный, правда.

— Угу, — доверчиво отозвался Квинт. Сейчас он вовсе не казался слишком уж умным для своих лет.

Левк погладил его по узкой спине, просто чтоб успокоить. И почувствовал, что ему нравится близость этого тонкого, нежного тела... в кои-то веки нравится, что с ним рядом лежит кто-то еще. Да и то. Квинт был не Алет и не вилик Офион... все-таки.

— Знаешь, как сделать, чтоб быстро заснуть? — сказал он, ничего не имея в виду, кроме того, что это действительно неплохой способ. — Еще и приятно будет.

— Как?..

— Вот... только ложись на спину.

Следующая ночь — почти вся — ушла на ласки, и Левку странно было, что Квинт не скупился на них для него. Мог бы просто валяться и получать удовольствие... вот еще, рабу спинку чесать! Если только ремнем, как заслужит...

Но Квинт, казалось, нашел любимое занятие, которое уж точно спасает от бессонницы — его было не удержать. А Левк и не собирался. Здесь у него не было тяжелой работы, и спать по ночам тоже теперь не очень хотелось. А вот нежно играть с Квинтом — хотелось очень. Тот оказался будто созданным для таких игр — бесконечных, упоительных, чудесных на вкус, как уворованные с кухни пирожки с вареньем. Левк и любил больше всего на свете лошадей и пирожки с вареньем... но теперь ему ясно стало, что Квинта он любит еще больше. С Квинтом было славно днем и сладко ночью... в первые дни с ним Левк ощущал себя незаслуженно взыскавшим милости богов. Прежде всего, от природы Левк был не ленив не только телом, но и умом — и ему не в тягость было выполнять Квинтовы дневные желания. Это какая буква? А теперь прочитай сам. Ты запомнил стих? Читай. Нет, так не читают, ты мычишь и ничего не понятно. Ой, я сам не знаю, как тут правильно пишется... Как ты думаешь, Левк — если бы Троянского коня не было, что было бы?.. А тебе нравится вон та девчонка? Почему?.. Ой, правда, нос как у галки...

Кроме того, Левку теперь просто лучше жилось. Теперь он всегда был чисто и хорошо (а в понятиях конюшонка — даже роскошно) одет, и еду здесь не пожирал тот, кто сильнее, а всех кормили как надо, по справедливости, никто не лазил грязной лапой в твою миску... Если б Левк от природы был маленьким варваром, ему, может, и в тягость была бы вся эта чистота — но он обнаружил, что ему даже нравится мыться и причесываться каждый день. Ведь до Квинта никто не сообщал ему о том, что он хорош собою... А грязнуля не может быть хорош собою, если он только не Аполлон в обличье пастуха....

И ночи были просто восхитительны. Помимо всего, не воняли рядом с тобою ноги и сандалии Алета...

Кроме того, Квинт, как оказалось, не любил не только спать, но и есть — ел он очень мало и притаскивал все недоеденное Левку, и тот за обе щеки уминал то, о чем раньше даже не слышал...

Ну не может так быть, думал Левк, который от природы был и впрямь умен. Что-то же будет не так, хоть что-то!

И, конечно, вскоре понял — в самом деле, это дом, тут живут люди, обычные смертные, у которых куча и трудностей, и бед. Даже Квинт, казавшийся не вполне человеком, скорей полубожонком — и тот иногда горько рыдает. После того, как его, например, выдерут розгами за что-то там, ну, римляне знают, за что наказывают своих детей...

Бывало и похуже. После порки Квинт ревел лишь потому, что всеми силенками сдерживал себя в процессе. Это были слезы боли и уже пережитого унижения. Но иногда Квинт возился со своими книжками и табличками — и вдруг краснел, становился злым и колючим, дышал громче и чаще, чем обычно, и слезы неудержимо катились из глаз... За первую попытку сунуться к нему такому Левк получил от него оплеуху — больше попыток не делал. Он вообще учился всему легко.

Или с этой ездой верхом... вот это было страшно, Левк действительно ожидал если не смертной казни, то порки плетьми и отсылки обратно на виллу, а то и в рудники...

Они были на Марсовом поле рано — вышли из дому затемно. Левк понял, что Квинт очень стесняется позорного для почти двенадцатилетнего римского мальчишки неумения ездить верхом.

Конь был чудесный — серый ибер-трехлетка. Об имени Левк не спросил — ему для бесед с конями не нужны были их клички.

Во всяком случае, Левк находил его чудесным. Ясно было, что этот паренек — немирного нрава, но на то и жеребец, это правильно. Квинт же, как Левк заметил, просто побаивался этого коня.. Но Левк вовсе не считал, что Квинту нужна какая-то кляча или престарелый мерин, на котором сидишь словно на тюфяке — так никогда ездить не научишься... Одно плохо — поучиться самому простому лучше бы на тюфяке.

Левк нес хлыст и вел коня в поводу.

Когда они пришли на дорожку, по которой обычно носились всадники, Левк сказал Квинту:

— Садись в седло.

— Как?.. Высоко же.

— Ну будто не видел, как Метелл садится! Руку положи на луку — вот сюда — другую можешь на седло, где удобно. И подпрыгни как следует... Если повиснешь на седле — ничего страшного, главное, сядь на коня.

Квинту это удалось с первой попытки — он был легкий, гибкий, хорошо владел телом — дар богов, не иначе, ибо упражняться на Марсовом не любил.

— Вот, — сказал Левк. — Но пока никуда не поедем. Квинт, ложись.

— Как? Куда?!

— На спину. Ноги там же, а спиной ложись ему на круп.

Квинт с опаской выполнил это.

— Вот. Видишь, он не страшный, на нем даже спать можно... Поднимись. Теперь вперед нагнись, прямо к шее его, ага. Обними его... Ну, не страшный, да?

Квинт чихнул — грива щекотала нос. Левк же убедился, что коленки у Квинта как у всех, держаться в седле сможет.

— А теперь посылай.

— Куда?..

— Не куда, а кого. Коня. Пятками в бока ему. Сильнее!..

Ибер пошел шагом.

— Ну вот, Квинт, видишь — не страшно. Ты уже едешь на нем, — сказал Левк.

Иберский жеребец имел на этот счет иное мнение. Он вовсе не считал, что дрожащее нечто, слабо сжимающее колени, едет на нем. Это он его катал... И просто катать — неинтересно. Надо и припугнуть...

Ибер вдруг заплясал на месте и тонко завизжал, прижав уши.

— Квинт, не бойся, повод держи, колени сожми! — приказал Левк, но было поздно. Квинт — его трясло от ужаса — неловко, не по-своему сполз с коня и даже заработал ссадину, приложившись коленкой оземь...

Левк быстро схватил брошенный повод. Конь тут же унялся, почуяв, что с этим не пошутишь так по-дурацки...

— Квинт, — сказал Левк, — садись в седло, все в порядке.

— Н-нет!

— Он ничего не сделает, давай!

— Нет!!!

— Квинт, сядь в седло, я его поведу, он не будет выделываться.

— Неееет!

— Квинт, надо, иначе ты испугаешься... навсегда. Так и будешь бояться их! Давай!

— Не буду!

Серые глаза, полные страха, встретились с голубыми, полными решимости. "Я должен научить его, должен! Да нельзя же так, не может мужчина бояться коней!"

— Квинт, в седло.

— Не приказывай мне!

— Квинт, пожалуйста.

— Нет!

— Бояться нечего.

— А я боюсь.

— Квинт, это нужно, пойми, — в отчаянии сказал Левк. У него уже помутилось в голове и в сердце от сознания долга, жалости, презрения, боли, любви... всего сразу.

— Отстань!!! — Квинт был близок к слезам.

— СЕЛ В СЕДЛО!!! — вдруг неожиданно для себя заорал Левк и вытянул Квинта хлыстом по ногам, Квинт аж побелел от боли...

— СЕЛ, БЫСТРО!!!

Квинт беспомощно схватился за луку, конь переступил на месте, словно посмеиваясь надо всем этим, Левкипп же, себя не помня от ужаса и какого-то неведомого прежде азарта подхватил и подпихнул... Квинт оказался в седле быстрей, чем сам ожидал, и теперь обалдело хлопал глазами, Левк же схватил коня за повод...

— Посылай!!! Сильнее!!!

Левк пошел вровень с мордой коня, через несколько шагов чуть быстрее, потом побежал, потянув за повод, щелкнул языком. Конь пошел вялою рысью. Большего не надо, думал Левк тем, что в его голове еще способно было думать, иначе я упущу коня, он понесет, Квинт свалится, покалечится, убьется — и после этого я лучше пойду сам повешусь на вожжах.

— Аййй! — взвизгнул Квинт. Того, кто не умеет ездить рысью, больно — а иногда очень больно — колотит об седло...

— Не пищи, не девка! — крикнул Левк, которому уже ясно было, что вожжи — его лучшее будущее, — Коленки сожми и задницу к седлу прилепи! Плохо сидишь — вот и швыряет!!

Боги, боги, думал он, ведь рысью ехать — это... как музыка. Как же он не понимает?!

Дальнейшее Левк позже помнил очень смутно. Помнил, что бежал, бежал долго — может, не один круг они с ибером и Квинтом, болтающимся в седле, промотали по полю, да, не один...И Левк не помнил, почему и когда остановил коня.

На этот раз Квинт не сполз, а мешком свалился с седла. Он не был в обмороке. Он ревел. Ревел, не пряча слез и соплей, которые пузырились у ноздрей.

Левк бросил повод — он знал, что ибер никудашеньки не уйдет...

Но Квинт...

Левк словно не своими глазами видел все это — слезы рекой, зеленые пузыри, красный нос и... красную полосу от хлыста чуть ниже коленок.

Квинт, словно почуяв вдруг, что слишком опасно лежать вот так, глядя в небеса, свернулся, словно улитка... А Левк вдруг содрогнулся и схватился за левую сторону груди — туда словно стрела вонзилась...

Просто он возвращался в себя. Теперь неведомые божки или демоны не орали ему в уши. И он слышал Квинтов тихий плач, и понимал, что поступил жестоко. Хотя, может, и правильно — но жестоко...

Он же еще маленький, дурак, сказал ему его дух-хранитель. Он очень умный, но это не делает его старше. Ты напугал его, сделал ему больно, потом напугал еще больше и сделал еще больнее... как тебе не стыдно, стоишь тут, дубина такая, пока он ревет, и не можешь даже...

— Квинт!.. Квинт, ну Квинт... не плачь! Я знаю, я... накажи как хочешь, Квинт, я... — у Левка просто не хватало слов — хорошо хоть, хватило ума обнять рыдающего ребенка, приподнять его с жесткого гравия. А Квинт словно того и ждал, обхватил Левка так, что тот чуть не завалился назад...

Левк умолк вовремя — слова кончились, и их не нужно было.

Квинт, отревевшись и перестав всхлипывать, поднял голову. Его рожица была красной, опухшей, мокрой, но все равно это был Квинт.

— Левк, — сказал он, — пойдем домой...

Так, словно Левк просто дожидался его после уроков в школе. Тот даже заморгал от удивления.

— Квинт... я... прости меня... я...

Посмел ударить тебя, хотел он сказать, но не мог. Посмел заставлять тебя делать что-то против твоей священной хозяйской воли.

Злополучный ибер был водворен обратно в конюшню, Квинт умылся и, казалось, успокоился, засев в таблине за очередную книжку, и все же Левкипп ощущал — что-то изменилось необратимо и скверно. Он знал также, что сам виной этому, но не имел ни малейшего понятия, как можно было бы все исправить. Упасть в ноги и раскаяться? Да ведь Квинт ничем не показывал, что сердит, просто посмотрит с удивлением и велит принести себе орехов, но не простит. Не так сразу, по меньшей мере, и ужасно было думать, что, может, вовсе никогда. Левкиппу казалось, будто его за занривок, как щенка, вышвырнули из теплого дома под проливной дождь и накрепко заперли дверь.

Квинт сидел над чтением, не поднимая глаз, и у Левкиппа звенело в ушах от тишины, вставшей между ними. Лyчше бы ругань, лучше бы побои, но Квинт предпочел просто отгородиться от него свитком, будто и не бывало никакого галла-недоумка. Это же не Мессала, у того, небось, все просто — бит и забыт.

Левку казалось, будто сегодня он приобрел над Квинтом некую странную власть, какая рабу над господином никак не положена. Пожалуй, если бы ему снова случилось возвысить голос или замахнуться, то могли бы повториться те же слезы, что и сегодня на Марсовом. При мысли об этом у Левкиппа все тошнотно сжалось в животе, ведь он вовсе не желал ничего подобного, не умел наслаждаться таким откровенным извращением и не хотел учиться. Он любил Квинта, и даже если бы это изящное создание не имело законного права главенствовать над ним, повиновался бы с радостью и охотой, просто, чтобы сделать приятное./

— Хозяин, — решился он, наконец, потихоньку вдвинувшись в таблин, сразу ставший тесным, как голубятня. Квинт и такобычно смотрел на Левка снизу вверх, а сейчас, сидя, казался верзиле-галлу совсем уж маленьким и трогательно беззащитным. Левкипп поспешил сесть на пол у его ног — вот так было правильнее, и заглянул в лицо Квинту, молчаливо прося одобрения.

— Чего тебе, Левк? — голос Квинта прозвучал отстраненно, будто говорил с кем-то совершенно посторонним.

— Ударь меня.

Если бы Квинт спросил, зачем ему это понадобилось, Левкипп нипочем не сумел бы объяснить. Наверное, срабатывал нюх прирожденного лошадника, привыкшего иметь дело с существами чуткими, но бессловесными. Просто знал — так надо, и готов был увещевать и улещивать Квинта, если тот не сумеет поднять на него руку. К тому, что уговаривать не придется, Левкипп оказался не готов. Только что Квинт смотрел на него печальными, дымчатыми глазищами, и — раз! — вот уже одна щека горит огнем, а узкая хозяйская ладошка припечатывает нерадивого раба по второй. Левкипп хотел сказать, чтобы Квинт бил еще, что это непременно поможет, но тот уже и сам ощутил целительную силу предложенного средства. Пощечины были сильные, но неловкие, приходились то по губам, то по скулам; Квинт хлестал его по лицу так, как в сердцах колотил бы кулаками по подушке. Левкипп терпеливо позволял ему это, не смея уже подать голоса и просить о пощаде, лишь когда Квинт едва не задел его по глазу, невольно отдернулся назад.

— Больно?.. — сейчас Квинт тоже выглядел огорченным, но, скорее, оттого, что мог повредить что-нибудь безропотно склонившемуся перед ним Левкиппу, и поспешно на кончиках пальцев повернул его лицо к себе. /

— Левк, посмотри сюда. Я же тебя не задел? — встревоженно уточнил он.

— Нет, хозяин.

— Иди сюда, — Квинт за плечо потащил его выше, заставляя приподняться на коленях, порывисто обнял и затих, пряча мордашку на широкой груди галла.

...Чем старше становились мальчишки, тем более беспомощным ощущал себя Дион, тем лучше понимал, что, несмотря на все старанья, так и не сумел постичь, что творится в растущих римских душах, на глазах наливающихся некой серьезной силою. Самым кривым и темным путем шел, казалось ему, Гай Веррес...

Дион не знал, как уберечь его от этого — и с горечью осознавал, что Верресу это и не нужно.

Верресы иногда казались Диону ровесниками — отец и сын, похожие друг на друга только надменным изгибом рта и манерой при разговоре подаваться вперед, будто намереваясь припереть собеседника к стенке, коли не хватит словесных аргументов. Гай, похоже, не боялся отца вовсе, но и не любил, держался с подчеркнутым почтением, за которым взрослые обычно прячут безразличие, а порой — и скрытую враждебность, как если бы речь шла о человеке, который необходим для важного дела, но неприятен. Дион очень скоро понял, что повлиять на Гая через отца просто невозможно — каким бы чувствительным ни было телесное вразумление, Веррес — младший принимался за свое прежде, чем с задницы сходили синяки. Рядом с приятелями он казался перестарком, с таким снисходительным видом Гай взирал на жизнерадостную щенячью возню, до которой был великим охотником Рыжик: подкрасться к маленькому Квинту, сгрести его в охапку, закружить в воздухе, попутно сшибая наземь и Красса, а потом с тычками и прибаутками разбирать, где чьи руки — ноги в образовавшейся куче малой. Веррес смотрел на это безобразие с неописуемым выражением превосходства на лице, похожий на матерого волка рядом с резвящимися переярками.

Гая несказанно тяготила необходимость изображать зависимость от отца в то время, как Веррес-младший давно уже вел жизнь взрослого мужчины, все удовольствия которой отравляла мысль о том, что его в любой момент могут щелкнуть по носу, напоминая, что он всего лишь наглый молокосос. На самом деле он жил своим умом и волей с тех пор, как научился твердо стоять на ногах и лепетать достаточно связно, чтобы донести свои требования до окружающих. Повзрослел он быстро и для отца совершенно незаметно, в какой-то момент Веррес -старший просто обнаружил, что намеревается выдрать ремнем не угрюмого ребенка, а злобно зыркающего исподлобья юнца. Гай вырос жестоким, порочным и бесстыдным — возможно, что его отец был бы не лучше, если бы не природная лень, сходившая в глазах окружающих за добродушие. Порой Веррес подумывал, что напрасно не женился во второй раз, чтобы мачеха могла благотворно повлиять на мальчишку, а порой — радовался этому, подозревая, что Гай из чистой резвости наставил бы рога собственному родителю.

Когда Гаю исполнилось двенадцать, отец решил для разнообразия вовремя выполнить свои обязанности и приобрести сыну мальчика для удовольствий прежде, чем тот начнет лазать к соседским рабыням. Тем не менее, и в этот раз он опоздал, ибо тайные походы Гая в Субуру не ограничивались винопитием и игрой в кости. Главное открытие, совершенное благородным подростком в объятиях волчиц, сводилось к тому, что соитие с женщиной он рассматривал как разновидность малой нужды. Ему не так нравилось кувыркаться в постели, как доводить девиц до слез нарочитой грубостью, кажется, только такими они его и возбуждали. Отец же объяснял себе равнодушные взгляды Гая, тем, что сыну по нраву пришлась живая игрушка, и радовался своему удачному выбору.

Женщин мальчик Ифигения сильно не любил. Во — первых, на невольничий рынок его свел никто иной, как родная мать, улещивая его финиками, которые Ифигения с тех пор возненавидел на всю жизнь. Подробностей он по малолетству не помнил, скорее всего, его продали, чтобы хоть пару недель прокормить других братьев и сестер, которых — не иначе — в скором времени постигла та же скорбная участь. Во — вторых, сменить господина ему пришлось из — за женитьбы прежнего хозяина, видите ли, для его супруги оскорбительно делить мужа с наложником.

Ифигения на свой лад был горд — той особенной, болезненной гордыней раба, знающего свою цену до последнего асса и с царским презрением взирающего на тех свободных, кто не способен был ее заплатить. К своему первому господину он был привязан ровно до того момента, как домоправитель сдал его с рук на руки перекупщику, словно недавний хозяйский любимчик был ровней замурзанному молодняку с виллы. В то мгновение, как его впихнули в сарай вместе с прочим приобретенным товаром, Ифигения тут же оставил всякую надежду на возвращение, а вместе с ней — и ту толику теплого чувства, которое зависимое существо часто испытывает к снисходительному покровителю. Этой небрежно совершенной сделкой Ифигения был унижен куда больше, чем годами служения на ложе. Он знал, что хозяину несколько раз предлагали продать его, и был горд твердым отказом господина, однако почему же теперь, когда он стал обузой, нельзя было обратиться к кому — нибудь из неудавшихся покупателей и пристроить его в хорошие руки? Разве он не заслужил этого своей преданностью и умением?

На торгах Ифигения так долго стоял у помоста, дожидаясь своей очереди, что от духоты и жажды перед глазами все начинало плыть, и когда его подпихнули в поясницу, заставляя ступить на возвышение, он едва не зарылся носом в дощатый настил. Ему было страшно — вдруг это не минутная слабость, а какая — нибудь настоящая лихорадка, которую он успел подхватить за время, проведенное в бараке с другими рабами — тогда его уж наверняка никто не купит, или купят задешево, чтобы отправить работать в поле. Усилием воли он заставил себя держаться прямо и улыбаться, будто не было большей радости, чем торчать на жаре и выполнять однообразные команды распорядителя, демонстрирующего товар. И так — то нашлось немного охотников, а если он окончательно раскиснет, то распугает их окончательно. Ифигении было настолько скверно, что все покупатели казались ему на одно лицо, но он старательно продолжал улыбаться и строить глазки, зная, что лучше ему казаться здоровым и жизнерадостным. Распорядителя его усердие порадовало, так что Ифигении даже поднесли плошку воды с несколькими каплями вина, и хотя она показала дно через два глотка, этого хватило, чтобы в голове немного просветлело. Он даже ощутил нечто вроде вялого интереса, когда его показывали новому любопытствующему — средних лет нобилю — крепышу, за плечом которого приплясывал от нетерпения сынок, по виду — лет тринадцати.

Нобиль деловито осмотрел предложенного его вниманию раба, Ифигении даже понравилось, как вдумчиво тот вертит его во все стороны. Сразу видно серьезного человека. И руки у него приятные, сухие, твердые ладони — у всех предыдущих они были потными и буквально липли к мальчишеской коже. Ифигения старался преподнести себя в лучшем виде, принимая кокетливо — небрежные позы и как бы украдкой бросая на мужчину заинтересованные взгляды, в надежде, что его, наконец — то, приобретут, и вдруг встретился глазами с отпрыском своего предполагаемого господина.

В сглаз Ифигения верил непререкаемо, а уж такие зенки совершенно определенно не предвещали ничего доброго. Слишком странным был их цвет, цвет тягучего майского меда, приличный скорее зверю, чем человеку..... Пальцы сами собой сложились в охранный знак прежде, чем Ифигения отдал себе в этом отчет, и хуже всего было то, что его смущение и испуг были замечены благородным мальчиком прежде, чем раб успел спрятать руку за спину.

Все, происшедшее потом, он считал прямым следствием этого странного, диковатого взгляда. Дурная сила золотистых глаз была виной тому, что больше никто не пожелал взглянуть на Ифигению поближе, когда нобиль решил повременить с покупкой, и он без толку вялился на солнце до радужных колец под веками. Распорядитель почему — то счел, что виной тому чрезмерно кокетливая улыбка Ифигении, и отвесил ему такую оплеуху, что тот едва не слетел с помоста, задыхаясь от злых слез. Становилось очевидно, что сегодня его не продадут, что не улучшало настроения ни самому товару, ни работорговцу. И все из-за этого желтоглазого щенка, чтоб ему пусто было — при мысли о нем Ифигения снова и снова делал охранный знак, с ужасом понимая, что уже поздно. Его испортили! Теперь — то уж точно не будет ему удачи...

Напророчил. Когда распорядитель уже хотел согнать его вниз, заменив на кого — нибудь попригляднее, вернулся давешний нобиль с сынком. Ифигению снова вертели и ощупывали, распорядитель взахлеб расхваливал его красоту и добрый нрав, покупатель недоверчиво хмыкал, а мальчишка за его спиной терпеливо дожидался, пока сделка будет совершена. Робкая надежда Ифигении на то, что Веррес-старший берет его для себя, погибла под тяжестью звериного взгляда благородного подростка.

От предназначенного новому рабу тюфячка в уголке хозяйской спальни на Ифигению вдруг повеяло таким отчаянием, что захотелось с визгом выбежать из комнаты и мчаться, не разбирая дороги, пока сердце не остановится от усталости. Но все, что он мог, это прижаться спиной к стене, безмолвно умоляя всех богов подряд о милосердии. Господин Гай просто сидел на краю ложа, сильно подавшись вперед, широко расставив колени и как — то уже по — мужски грузно опираясь на них локтями. На его губах была улыбка, и он неотрывно смотрел на Ифигению своими желтыми глазами. Ему явно нравилось наблюдать, как тот с каждым мгновением паникует все сильнее, но почему — то вид у Верреса был совершенно спокойный, а Ифигения чувствовал себя червем, корчащимся на рыболовном крючке.

-Поди сюда, — наконец, негромко бросил хозяин, и, когда тот неохотно приблизился, старательно, как малограмотный, прочел на ошейнике: — "Раб Каллиник, собственность Секстия". Надо же. Каллиник.

Ифигения напряженно ожидал, что же последует за таким вступлением. Странное дело, прежний господин никогда пробуждал в нем такого острого осознания собственной никчемности. Казалось бы, Гай Веррес был по виду просто мальчишкой, но было в нем что-то такое, заставляющее забыть об его возрасте и невеликом росте. "Дурной глаз", — твердил про себя Ифигения, стараясь отвести взгляд, пока не понял, что господин Гай развлекается, нарочно глядя в ту же сторону, что и он.

-Тебя так хозяин назвал?

-Нет, господин, родители.

Кажется, именно тогда он нашел способ избегать ненавистного взгляда — надо просто смотреть ему в переносицу. Вроде бы и прямо, и выражение лица в должной мере почтительное и внимательное, не придерешься.

-Мне не нравится. Будешь... ну, хоть Ифигения. Ты же, в конце концов, не настоящий парень.

Из всех прозваний, данных ему хозяином впоследствии, прижилось только это — как самое благозвучное и пристойное. Веррес что ни день изобретал какую-нибудь новую обидную кличку, и поначалу рабы охотно подхватывали ее, дразня новичка, но вскоре им это надоело, и он остался Ифигенией навсегда.

Жизнь в доме Верресов вообще текла странным чередом. Заправлял всем хозяйством грек Никифор, которого Ифигения, будь его воля, поставил бы разве что привратником, да и то поостерегся бы сговора с ворами. Все, не исключая и Верреса — старшего, прекрасно были осведомлены о сомнительных делишках домоправителя, который в сговоре с поваром потихоньку распродавал перекупщикам припасы из кладовой, громко сетуя на мышей и прожорливость челяди. Рабы при этом чувствовали себя не менее вольготно, некоторые неделями могли шататься по субурским кабачкам и, по слухам, даже озоровали на ночных улочках, обтрясая поздних гуляк на свой страх и риск. Хозяин был на удивление нетребователен для нобиля — пока его худо-бедно кормили, сносно одевали и можно было отыскать десять различий между таблином и свинарником, всем все сходило с рук. Но как только Никифор чересчур увлекался своим доходным предприятием, так, что это начинало сказываться на господском столе, а на хозяйский зов откликалось одно эхо, все менялось так стремительно, будто чья-то властная рука переворачивала песочные часы. Жестоко битый Никифор вспоминал, что ему вообще-то положено блюсти порядок и начинал свирепствовать по поводу и без, распродавал кого попало, покупал бездельников похлеще предыдущих, а потом в какой-то момент выяснялось, что дела идут по-прежнему.

При всей неприязни, которую Ифигения испытывал к Гаю Верресу, он не мог отрицать, что тот, в отличие от отца, вполне был способен навести порядок недрогнувшей рукой. Веррес — старший же относился ко всему стоически, так что Ифигении однажды довелось стать свидетелем весьма занятного разговора. Дело было в очередной период просветления, когда все рабы во главе с домоправителем старательно изображали почтение и усердие. Молодой хозяин высказал намерение сослать Никифора на виллу к мельничному колесу, и Ифигения мысленно зааплодировал этому решению. Однако же его родитель, неспешно потягивая вино (на сей раз не мнимо-цекубское, а настоящее), возразил:

— Пусть живет.... От него хоть ясно, чего ждать. Может, когда-нибудь наворуется и перестанет, а ставить на его место нового — все начинать сначала.

Ифигения обомлел от такой вопиющей безалаберности, в его понимании никак не приличной отцу семейства. В его понимании всякий должен был знать свое место, и это касалось не только распоясавшихся рабов, но и самих хозяев. Если владельцы, наделенные не только правом, но и обязанностью судить и карать проступки своей двуногой собственности, пренебрегают своим прямым долгом, чего можно ожидать от челяди?

Потому-то он тяжко приживался в этом перевернутом с ног на голову мирке, пытаясь жить по правилам, усвоенным в доме Секстия, что было подвигом сродни Геркулесовому — соблюдать требования, которых не существовало, быть хорошим рабом у неправильных хозяев. Прочие сторонились Ифигении, видя в нем подхалима и наушника, хотя тот пользовался у молодого Верреса не большим доверием и приязнью, чем тот же прохиндей Никифор. Близость к молодому хозяину будто накладывала на Ифигению незримый знак вроде тех, что чертят на дверях зараженных домов во времена морового поветрия — не влезай, себе дороже! Поэтому он лишь молчал, смотрел и слушал, но если бы он осмелился поделиться с кем-нибудь своими размышлениями, вышел бы философский трактат не хуже Платонового "Государства" . В окружении Гая Верреса был и человек, способный оценить изящество суждения независимо от того, из чьих уст оно исходит, но, вот незадача, Ифигения на дух не переносил Гортензия. Тот был "неправильным" нобилем, пожалуй, даже худшего толка, чем молодой Веррес. Ифигению неизменно коробила доброжелательная манера Квинта, в которой тот обращался со своими и чужими рабами. Это было чем-то почти противоестественным, чего Ифигения себе объяснить не мог, а потому предпочитал опасаться. Любимчик Гортензия, белокурый Левкипп казался ему то совершенным дураком, то счастливчиком — он — то никогда не сталкивался с беспричинной хозяйской жестокостью, сродни той, что понуждает ребенка обрывать крылышки и лапки у безобидной букашки. Левкипп обожал своего хозяина явно и неприлично, увиваясь вокруг Гортензия, как громадная овчарка у ног какого-то буколического пастушка. Ифигения и Веррес, умей они читать мысли друг друга, удивились бы своей солидарности — обоим идиллические отношения этой парочки казались возмутительными, хоть и в силу различных причин.

А еще Ифигения со стыдом вспоминал, как Веррес впервые показал другу свою новую вещь.

— Какой красивый парень. Ожившая статуя...

— Несколько поебанная, правда, — со смехом ответил Веррес, — но ты прав, он похож своими формами на статую... хочешь глянуть? Ифигения, а ну разденься.

— Да не надо... как ты его назвал? Ифигения?!

— Ну да.

— Неужели его так зовут?

— Теперь так.

— Мда. Повезло ж тебе, курос калон, — с непонятным выражением лица сказал Квинт, и это больно резануло Ифигению. Два греческих слова, означавших "прекрасный юноша", напомнили ему о том, что никакая он не Ифигения, и ему вообще-то всегда нравилось его настоящее имя... К тому же Ифигения сразу понял, что этому юному нобилю тоже нельзя доверять — он ведь сказал совсем не то, что думает. А думал он — "парень, как это печально, что твой хозяин злой и глупый, и никогда не оценит тебя по достоинству".

Ифигения сильно преувеличивал свою проницательность, разумеется...

В силу того, что хозяева проводили все больше времени вместе, Ифигении приходилось все чаще сталкиваться с Левкиппом, и это тоже очень смущало его затюканную душу. На Левкиппе словно не было печати рабства — Ифигения ни разу не замечал, что Левкипп хоть немного боится своего хозяина. Хотя относится к нему с должным почтением.

— Он тебя что, не даже не лупит? — не выдержал он однажды.

— Нет, — сказал Левкипп. — А за что?

Ифигения уставился на него с недоумением — он-то давно понял, что "за что?" — это вопрос не для раба. Бить могут и ни за что — попал под горячую руку, и все, с хозяина же никто не спросит, почему он лупит свою живую собственность. Хочет — и лупит.

— Ну так, — продолжал Левкипп, — по щеке смазать может иной раз, но ведь не больно совсем... И не за дело, а так, когда настроение дурное.

Ага, подумал Ифигения, вот это уже похоже на то, как должно быть...

— И часто у твоего хозяина дурное настроение?..

— Часто, — спокойно ответил Левкипп. — Он у меня чувствительный, а делом занимается трудным. Риторикой, вот. И очень уж много он ею занимается... иной раз до того, что голова заболит... А кому ж хорошо, когда голова болит? И еще он очень волнуется всегда за это дело, за риторику свою... Когда что-то не выходит у него — аж до слез. Злющий, красный, слезы градом — лучше не подходить...

Ифигения некоторое время раздумывал над услышанным: для него удивительно было, что римский нобиль может так себя мучить. Его-то Веррес ничем таким не занимался и вообще делал только то, что хочется и на что ума не надо.

— А меня еще и папаша моего колотит, — вдруг неожиданно для себя горько пожаловался он, — Будто я виноват, что его сынок его разозлил!

На деле-то такое у римлян происходило часто: наказывали не провинившегося сынка, а его раба. Что уж там, дети — обычные дети — как правило, привязываются к своим живым игрушкам и пусть не страдают, но все же им нехорошо из-за того, что любимой зверушке причиняют боль, которой та не заслужила. Но папаша молодого Верреса по недоумию так и не догадался, что сыну совершенно все равно, больно Ифигении или нет...

— Ну, у нас так не водится, — сочувственно сказал Левкипп. — Валерий у нас наказывает того, кто заслужил. Квинта вообще чаще бьют, чем меня.

— А за что его бить-то? — язвительно удивился Ифигения. — Он же такой милашка, небось и учится лучше всех, и не грубит никогда старшим...

— Он не грубит. Но иногда как скажет — Валерий и не знает, что ответить... У Квинта язык очень хорошо привешен, — бесхитростно объяснил Левкипп, — ну и умный он очень. Бывает, посмеется над кем, а тот и не сразу поймет, что он смеется... Но Валерий понимает. Ну, во всяком случае, непочтительность чует. А где это видано, чтоб пацан тринадцатилетний так язык распускал?.. Ну, у Валерия тут разговор короткий — за шкирку, на лавку и розгой по заднице...

Ифигения пару раз наблюдал ту же сцену меж старшим Верресом и младшим — и его очень радовало это действо, поэтому и раздражало сочувствие в голосе Левкиппа — тот и впрямь жалел своего юного хозяина.

Теперь Дион проводил с четырьмя подростками куда больше времени, чем раньше — после уроков сопровождал их на Марсово поле и вообще куда угодно, если только они не возражали против его присутствия. А если возражали — прощались и исчезали в толпе на Аргилет, вот и все.

В тот день Веррес с утра, с начала занятий, был мрачней старика Харона. Желтые глаза угрюмо глядели в одну точку, казалось, он не слышит обращенных к нему слов и сам не расположен открывать рта. Скорчившись и ощетинившись, сидел он на своем месте — не тронь меня!

Диону показалось, что у мальчишки стряслась беда, и он деликатно оставил его в покое. По взглядам остальных, убегающим, прячущимся, понял, что ребята знают, все знают...

На Марсовом поле Рыжик, зыркнув на Верреса, махнул рукой и ушел драться на тупых мечах. Обычно Веррес тоже с удовольствием предавался этому занятию, он был ловок, силен, подвижен и дрался зло, другие мальчишки, даже старшие, опасались вставать с ним в пару. Но сегодня Веррес остался безучастным к глухому звону учебного оружия. Крассу и Сенатору, кажется, лень было нынче возиться с мечами, и они остались сидеть на лавке чуть поодаль от Верреса. Красс выглядел равнодушно-замкнуто, Сенатор же с тревогой покашивался на Верреса, ежащегося на краю скамьи.

Диону хотелось как лучше. Не всякий мальчишка сам сможет рассказать о своей беде...

— Гай, что с тобою сегодня?.. — тихо спросил он, стараясь не обидеть подростка участием.

— Со мной? А что со мной? — удивился Веррес.

— Ты... — Дион запнулся. "Грустен" и "печален" никак не шло к Верресу. Скорее он выглядел мучительно ищущим ответ на какой-то нехороший вопрос. — Ты как будто чем-то озабочен.

— Разумеется, — ответил Веррес, — Я думаю, где бы раздобыть три сотни сестерциев.

— Три... сотни?!

Однако! Немалая сумма для четырнадцатилетнего мальчишки! Да и для вполне взрослого учителя Диона тоже!

— Гай... зачем они тебе?

— Дион, ты дурной или притворяешься? — оскалился Веррес, — Как думаешь, ЗАЧЕМ?!

— Ты... ты что, должен кому-то?.. Но как...

— Должен, дорогой учитель, должен. Да еще как должен. А не отдам нынче — ох что будет!!

— Да кому же ты должал?

— Да проиграл я их, понял, нет? — рявкнул Веррес. — Про-иг-рал! Понял теперь?!

Дион привстал от удивленья, но тут же снова бессильно осел на лавку, веснушки так и выпрыгнули на побледневшем лице... Один из худших проступков римского мальчишки. Один из сильнейших пороков взрослого. И его ученик Гай Веррес... в четырнадцать лет...

— Гай, ты... ты играешь в кости?..

— Нет, в салочки, — ухмыльнулся тот.

Дион смотрел в злющие, сейчас брызжущие расплавленным золотом, бессовестные глаза юнца и не знал, что сказать...

Придумал наконец, что сказать...

— Гай. Я дам тебе триста сестерциев. Если ты пообещаешь мне, что вернешь долг — и никогда больше не сядешь за игру.

И вдруг — вот уж гром с ясного неба! — подал свой тихий голос Красс.

— Пойдем, Веррес, я дам тебе три сотни и не потребую с тебя никаких обещаний...

Дион словно с той стороны Стикса смотрел на то, как два мальчика — две тени — поднялись и ушли куда-то. Куда?.. Что это было?.. Почему так потемнел мир вокруг?..

Диона спас Сенатор. Он сидел на солнышке, по-детски оседлав деревянную лавку, и глядел на учителя с сочувствием. Сенатор будто на поводке держал солнце и не отпускал его из темнеющего мира. Дион сморгнул. Да. Солнце светит по-прежнему. Все хорошо.

— Квинт... Давно ли Гай Веррес играет в кости?

— Давно.

— И отец его не знает?

— Может, и знает, да ему наплевать.

"Не может быть!"

— А вы-то, — вскипел Дион, — ты, Метелл... он же друг ваш... и вы позволяете ему предаваться пороку?! Ты ведь умница, Квинт, ты знаешь, к чему ведут кости...

— Знаю, конечно. Но запретить Гаю делать то, что он хочет, можно лишь одним способом. Убить его.

— Так, так... А Красс? Откуда у Красса-то... триста сестерциев?! Или больше?! Он тоже игрок?.. Никогда не поверю, что маленький Красс может получить в свое распоряженье такую сумму от отца или брата!

— Нет, Красс не игрок.... Как ты мог подумать...

— А что же...

— Просто, — Квинт говорил о чем-то совершенно ясном, само собою разумеющемся, — к Крассу липнут деньги.

— Что?.. Как это?..

— Откуда ж я знаю, как. Боги знают, — улыбнулся Сенатор. — Но это так. Потому они у него всегда есть. А если нету, но нужны — то появятся.

— Сейчас у него есть три сотни?!

— Не знаю.

— Если нет — откуда они появятся? С неба свалятся?! Что ты морочишь мне голову, Сенатор?.. — Дион сам не заметил, как назвал мальчика по прозвищу, хотя обычно себе такого не позволял.

— Ну, я не знаю. Может быть, Красс действительно сядет за кости, выиграет Верресу эти три сотни и уйдет. Не станет ни играть дальше, ни пытаться выиграть больше, так что игроком Красса не назовешь. Просто позовет к себе нужную сумму, и все.

— Квинт. Что за сказки ты мне рассказываешь?

Квинт Гортензий — сейчас стройный тринадцатилетний подросток с точеной надменной рожицей — вдруг нахмурил брови:

— Я умею лгать, учитель, и даже лучше, чем многие, но тебе лгать не стал бы. Мне жаль, что ты не ценишь этого, действительно жаль...

— Квинт, но должен же ты понимать, что в твой рассказ трудно поверить!

— Во многое трудно поверить — а оно происходит...

— Спорить не стану, ибо ты прав, — признал Дион.

— Мы же давно знаем, что к Крассу деньги липнут, — улыбнулся Квинт, давая понять, что не обижен, — Тут уж кому что дано. С Рыжиком вон оружие дружит. Словно он сын самого Марса. Верно же?

Дион покосился туда, где Метелл повергал в пыль вот уж третьего противника. Верно...

— А я, например, слышу.

— Что слышишь?

— Всё, — улыбнулся Квинт, — Ну, или слишком многое. Больше, чем остальные.

— Не понимаю, о чем ты. А из всех твоих способностей выделил бы, пожалуй, удивительную память...

— Да не память это! Просто я слышу, понимаешь? То, что слышал, я запоминаю и могу вызвать в памяти в любой миг! То, что написано, я запоминаю как все, если не хуже.

Дион потряс кудлатой головой. Все это надо было обдумать... дома... в тишине... над свитком....

— Ну хорошо, — тихо сказал он потом, — К Крассу липнут деньги. К Метеллу — оружие. К тебе звуки. А к Верресу что... липнет?

— Как что, — буркнул Квинт. — Неприятности...

Дион кивнул, не заметив, что вот сейчас-то Сенатор солгал ему.

А точней, не дал настоящего ответа.

"Сенатор загадывает загадки... Главная его загадка для меня — эта его тесная дружба с Верресом. Но я не хочу сейчас размышлять о Верресе — слишком сильно он расстроил меня сегодня. Этот парень, мне кажется, уже порочен настолько, насколько может быть порочен ребенок его лет. И мне очень грустно осознавать, что я не могу ему помочь, да и не нужна ему помощь от меня, какого-то жалкого грека-грамматика, на уроки к которому он ходит, я убежден, лишь потому, что на них ходит Сенатор.

Меня очень сильно заняло, что же именно Сенатор имеет в виду с этим своим "я слышу"... Вроде бы он сказал, что его удивительно цепкая память — это не то, что я думаю, и отлично запоминает он лишь то, что слышит, но не то, что прочтет. Странная особенность... Читает он много, но то, что слышал, может повторить дословно, а что читал — действительно как все. Может, понимая прочитанное чуть лучше, чем Красс и куда лучше, чем Рыжик... Кстати, пишет Сенатор на удивление дурно, в простых словах лепит глупые ошибки. Этого не должно быть, если мальчик много читает. Еще загадка. Он словно бы не доверяет письму, не любит им заниматься. Его стихия — то, что звучит, может быть, буквы на табличке или пергаменте кажутся ему мертвыми?"

Рыжий был в том замечательном возрасте, когда руки и ноги больше мешают, чем служат, и урон домашней утвари от его неуклюжести был постоянный. Однажды он умудрился расколотить даже маску какого-то древнего Метелла, и находчивый Квинт предложил обмазать глиной рожицу приятеля, чтобы незаметно заменить разбитую маску новой, благо, фамильные черты были налицо.

Ночами ему снились недоступные гетеры, невинные соседские дочки и мраморные статуи пышных Афродит. Парень пачкал простыни своим семенем и мечтал о мужской тоге, бессильно сжимая костлявые кулаки. Днем он скрипел зубами от школьной скуки, а потом как угорелый носился по Марсову полю на мокром коне, ожесточенно дрался тупыми мечами, жадно хватался за ручки тяжеленных гирь или пытался переплыть Тибр, зажав под мышкой здоровый булыжник и отчаянно загребая одной рукой, сопя, то и дело выплевывая воду — тот же самый мальчик, которому недоставало смелости пригласить в кладовку кухаркину дочку. Метелл — отец держал своих чад в чистоте и простоте, так что Рыжику оставалось терпеливо ждать бракосочетания, и тогда уж вкусить радостей плоти с законной женой, а не со смазливой рабынькой или мальчиком для удовольствий. У Квинта был Левкипп, Красс, кажется, пока что не думал ни о женщинах, ни о мужчинах, а Веррес, напротив, не знал никаких ограничений. Он спокойно и просто рассказывал о своих походах в Субуру, наверное, так Улисс повествовал о своем нисхождении в царство мертвых: кому — ужасное приключение, кому — обыденное дело. Каждый раз у Рыжика язык чесался напроситься с ним, но в последний момент благоразумие брало верх, и Метелл привычно поворачивал домой. Он так и не решился бы на посещение этой человеческой клоаки, если бы Гай сам не пригласил их с собой, всех троих, Рыжего, Квинта и Красса. У Марка мигом нашлись срочные дела дома, и если бы Квинт тоже нашел причину не пойти, конечно же, Рыжий отказался бы тоже, но тот согласился почти сразу — наверное, его давно мучило острое любопытство. Успокоив совесть тем, что идет оберегать Квинта, он нырнул вслед за Вересом в лабиринт переулков, стараясь держаться так, будто бывает здесь каждый день.

Здесь, против ожидания, не расхаживали среди бела дня эмпузы и ламии, кровавые лужи не стояли между домами и даже нищих куда больше было на Аргилете, чем здесь — последнее, впрочем, было вполне объяснимо, там они работали, а здесь жили. У таберн стайками собирались оборванцы всех возрастов, обсуждая насущные вопросы и набивая рты жареным горохом или лепешками, от которых за десять шагов несло пережаренным маслом, под ногами у них вертелись чумазые дети и шавки, выклянчивая подачку. Местные обитательницы от десяти лет и до потери товарного вида сидели на порогах домов, завлекая всех желающих рискнуть кошельком и здоровьем. Старухи же предпочитали ремесло гадалок или торговлю амулетами, молодым нобилям в спину так и летели предложения ублажить или поворожить.

Рыжий проходил мимо, не замедляя шага, хотя внутренне весь трепетал, как гончая перед началом охоты. Все его ночные фантазии сейчас как никогда были близки к осуществлению — подходи, выбирай, пользуйся! И все же Метелл не решался остановиться и вступить в разговор с какой-нибудь из волчиц помоложе и посимпатичнее. На глазах у Квинта делать это было отчаянно неловко, и не потому, что Метелл мог опасаться несдержанности малыша Сенатора, напротив, он был уверен, что уж от Квинта-то никто ничего не узнает. Но стыд сравниться в своих страстях с Гаем, которого Рыжик не раз осуждал в глаза и за глаза, удерживал его вернее привязи.

-Господин! — чернявый мальчишка схватил Рыжего за край плаща. — Господа! Зайдите к моим сестрам! Не пожалеете!

Тот не сразу решился перевести взгляд с продавца на его товар. Девушки были совсем взрослые, лет по двадцать, но юный возраст вероятных клиентов их нисколько не смутил. Они смотрели на Рыжего, нескладного и веснушчатого подростка так, как если бы он был сенатором в тоге и при благородных сединах, и ему это несказанно льстило.

-Они такие же сестры, как и девственницы, — буркнул Гай, разглядывая девиц, как домовитая хозяйка — кусок мяса на крюке. Волчицы и в самом деле были совершенно друг на друга не похожи. За все то время, что Рыжик поедал глазами всех мало-мальски привлекательных особ женского пола, он уже успел выяснить, что больше всего ему хотелось бы пощупать дородную, пышную девицу, и одна из волчиц была воплощенной мечтой неудовлетворенного юнца. Ее большая грудь слишком откровенно выпирала из выреза, чтобы Метелл стал рассматривать лицо девушки, но он не мог не отметить, что она была такая же рыжая, как сам он, с венком из увядших роз на растрепанных волосах — неожиданное и будоражащее сходство. Вторая, маленькая, смуглая и тощенькая, смотрелась как мальчик, ряженый в женское, и Рыжик, удостоив ее лишь беглого взгляда, вернулся к созерцанию бюста ее подружки. Первое правило любого покупателя — не проявлять слишком явного интереса к товару — было забыто и попрано. Пацаненок снова затормошил неосторожного прохожего:

-Зайдите, господа! Зайдите, у нас чисто, и есть вино...

-Сколько? — Рыжик бы сгорел со стыда, но так и не решился бы спросить, а тон Верреса был таким будничным, будто речь шла о покупке пирожка с требухой. Цена оказалась вполне приемлемой, даже у Метелла, не избалованного родительской щедростью, нашлось достаточно монет, чтобы не идти дальше, а шагнуть через запретный порог, увлекая за собой волчицу... Он с сомнением оглянулся на малыша Сенатора, опасаясь, что на его мордочке будет написано возмущение или, еще того хуже, отвращение к поступку старшего товарища. Наверняка, Квинту еще было невдомек, что не дает Рыжику спокойно спать по ночам, и все же он смотрел с каким-то доброжелательным любопытством то на девушек, то на их названого братца, то на своих приятелей. А впрочем, ведь у Верреса есть Ифигения, а у Квинта — Левкипп, так может, я тут второй дурак после Красса-то, подумал Рыжий вдруг, и ему стало неловко. Борода ведь скоро попрет, а я...

-Берешь? — деловито спросил у Рыжего Гай. — Соображай, меня люди ждут, некогда.

-Беру, — тупо согласился тот, сам не веря своим ушам, будто кто-то другой буркнул в ответ Верресу вместо него.

-Вам будет много удовольствия, господин! Мои сестры все уме...

-Пошли, раз тут дело решенное, — Гай сделал шаг вперед, но Квинт не торопился последовать за ним, и Рыжика это почему-то испугало. Неужели он собирается... тоже?

Всякие сомнения в этом рассеялись, когда Квинт ступил за ним в обитель порока через выщербленную надпись "Пр...т", выложенную из речных камешков. Комнату разделяла лоскутная занавеска — за ней, несомненно, было такое же низкое и узкое ложе, как и на этой половине. Рыжая взяла Метелла за руку и потащила было за собой, но он протестующее мотнул головой:

— Подожди, а...

Он надеялся, что Гай заберет Квинта с собой, однако Веррес то ли обиделся, что приятели его так неожиданно покинули, то ли вправду спешил, и всяко дожидаться не стал.

— Созомена за ним присмотрит, — правильно поняла его сомнения волчица, и чернявая заулыбалась, мол, не сомневайся, так и будет.

— Он еще маленький, — тупо возразил Рыжик.

— Вот она и присмотрит, как бы чего не вышло. Пойдем.

Пыльная занавеска мазнула его по лицу, жесткий край ложа врезался в голень, не понадобилось сделать и шага, чтобы оказаться лежащим на жиденьком тюфячке рядом с девушкой.

— Первый раз? — спросила она мягко. Рыжий открыл рот, чтобы сказать "Ничего подобного", но в горле пересохло, и он просто кивнул. Протянул руку, смахнул с ее головы венок — почему-то казалось очень важным прежде всего избавиться от него.

— Как тебя зовут? — спросила волчица, и из-за занавески эхом отозвалась ее подружка, обращая тот же вопрос к своему... подопечному.

— Квинт, — одновременно прозвучало в ответ, и Созомена по ту сторону занавески засмеялась вместе с Квинтом — маленьким, а Квинт — большой решился опустить ладонь на грудь своей рыжей. Ему казалось, что он сопит так громко, что слышно даже на улице. Волчица осторожно передвинула его ладонь так, что пальцы Рыжего скользнули под край ткани, и мягкая округлость девичьего тела оказалась у него в пригоршне. Он оловянными глазами смотрел на свою руку у нее за пазухой, не осмеливаясь ни на что большее и понимая, что выглядит настоящим ослом.

— Поиграем в морру, славный? — дурачилась невидимая Созомена, а рыжая ободряюще улыбалась, и он неловко сунул вторую руку куда-то вниз, нащупывая подол, но угодил на сразу на голую ногу, дернулся вверх — и коснулся заветного женского места, обалдевая окончательно.

— Просто так неинтересно, тогда уж давай со ставками, — отозвался Квинт, очевидно, задетый тем, что его считают совершенным ребенком. Рыжий понимал, что должен сейчас не прислушиваться к чужой болтовне, а делать то, о чем так давно и мучительно мечтал, но голоса за занавеской помогали отвлечься и побороть неловкость. Он двинулся вперед, ловя губы своей случайной подружки, она привычно повернула голову, помогая им не столкнуться лбами.

— Будто у тебя и деньги есть? — удивилась чернявая. Рыжая повела плечами, заерзала, неприличное подобие столы сбилось у талии, открывая все прелести, и Метелл сухо сглотнул, когда девушка провела босой ступней по его ноге снизу вверх.

— Есть. А что есть у тебя? — продолжал дразнить свою няньку Квинт, и в это мгновение Рыжему хотелось бы иметь хотя бы десятую долю его самоуверенности. Однако самый большой страх неопытного мальчишки "а вдруг не встанет?" был успешно преодолен — торчало у него колом, хоть котел вешай, и волчица одобрительно пробежалась пальцами по его мужеству прежде, чем потянуть Рыжика между своих широко раскинутых коленей.

— "Хочешь, я тебя на сдачу целоваться научу?" — пропела Созомена и засмеялась. Рыжая с улыбкой беззвучно повторила за ней слова уличной песенки и потерлась всем телом о мосластую тушку своего Квинта, безмолвно поощряя быть посмелее. Она раскинулась под парнем, будто испытывая — ты сильнее, ты вооружен самими богами, что же ты, возьми меня, завоюй...

— Да я и сам умею, — хмыкнул Сенатор. Стряхивая дурацкое оцепенение, Рыжий снова взялся за ее грудь, кажется, слишком сильно, потому что волчица с укоризной чуть покачала головой, и он, ослабив хватку, принялся тискать ее и гладить, привыкая к новому восхитительному ощущению женской плоти. Рыжей определенно нравилось, и самое странное, что это нравилось и ему самому, хотя, казалось бы, было в большей мере удовольствием для нее.

— Не верю, покажи, как! — потребовала Созомена, и за занавеской стало тихо, во всяком случае, Рыжий не слышал ничего, кроме собственного шумного дыхания и стука сердца. Он только сейчас сообразил, как нелепо выглядит в перекрученном плаще и измявшейся рубахе, нависая над почти обнаженной девушкой, и принялся яростно сдирать с себя одежду, поднявшись на колени в изножье постели. Волчица тем временем тоже распустила плетеный поясок и сбросила на пол ненужные тряпки. Она раскрыла Рыжему объятия, и он уже сам, уверенно и даже немного рисуясь, лег на нее, поцеловал, потом все же сообразил приподняться на локтях.

— Руки, руки-то куда, маленький мальчик!.. — зашлась хохотом чернявая — очевидно, Сенатор, несмотря на нежный возраст и хорошие манеры, проявлял куда большую резвость, чем его старший приятель. В мечтаниях Рыжий видел себя властным и жестким, а вот сейчас, когда ощущал рядом настоящую женщину, такую податливую, такую мягкую, желал совсем иного. Хотел трогать ее, целовать, не торопясь получить свою награду за мужскую доблесть, и не было причины отказывать себе в такой малости — девушка довольно жмурилась, ластилась, и Рыжий чувствовал себя не то Ахиллом, не то Геркулесом, могучим и желанным всякой, хоть царевне, хоть волчице.

-Что же ты раньше не сказала, что боишься щекотки? — безо всякого раскаяния в голосе посетовал Квинт и, судя по смеху Созомены, снова взялся за прежнее. Рыжая, похоже, уже давно не боялась ничего, потому что решительно стала подталкивать Метелла к себе, намекая, что не худо было бы от обещаний перейти к делу. Он тем более не имел ничего против, к тому времени уже окончательно справившись с неуверенностью, и отважно окунулся в жар ее тела.

-Раз такое дело, давай я тебя тоже пощекочу, чтобы по-честному! — потребовала Созомена, но, судя по возгласу Квинта, принялась щекотать его явно не за бока или пузишко. Квинт-большой и Квинт-маленький опять зазвучали в унисон, вздыхая и постанывая, один — в поте лица трудясь над женщиной, второй — млея под ловкими пальцами, завладевшими его мужеством. Перед внутренним взором Рыжего все причудливо переплелось, поплыло, размазалось пестрыми пятнами увиденное и воображаемое — он и Рыжая, Квинт и Созомена, он и Квинт... Вот это было уже слишком для распаленной, истомившейся плоти Рыжика, и он громко вскрикнул, оповещая весь белый свет о своем первом мужском триумфе. За ним в голос охнул и Квинт — он пока что мог похвастаться лишь овацией, но для не по летам бойкого мальчика и это было весьма недурно.

-Заходи в другой раз, славный, — захихикала неугомонная Созомена, — еще поиграем!

Рыжий вспомнил, что всем весом лежит на девушке, и усилием воли заставил себя сдвинуться в сторону — блаженная усталость накатила как-то разом, вызывая необоримое желание погрузиться в дрему. Может, чернявая и рассчитывала, что молодые господа покинут волчиц немедленно, уступая место следующим посетителям, но он не мог и не хотел бороться с истомой. Рыжий благодарно привлек к себе волчицу, прижимаясь губами к ее щеке, солоноватой от выступившей испарины, и закрыл глаза, заново привыкая дышать медленно и размеренно.

Он пролежал так совсем недолго, замерев на грани между сном и бодрствованием — во всяком случае, когда Рыжик снова открыл глаза, Созомена еще не закончила перечислять игры, которым могла бы обучить Квинта. Поскольку время от времени она взвизгивала на полуслове, Рыжий заключил, что тот продолжает ее то ли целовать, то ли щекотать, и волчица в совершенном восторге от его смелости.

-Оставайтесь до утра, — предложила рыжая, завлекающе поглаживая своего новоиспеченного мужчину по бедру. — Если хочешь, пошлем Акинфа в таберну за едой, а вино у нас есть.

К тому времени Рыжий опомнился в достаточной мере, чтобы снова потерять голову от ее близости и доступности. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы провести здесь ночь, но еще час ничего не решит. Они будут дома вовремя, и ни Метелл Капрарий, ни Валерий Мессала ничего не узнают об их неподобающем поведении. У Рыжего было слишком мало денег, чтобы угощать девиц, да и голод, пробудившийся в нем, был совсем иного рода, так что он решил после набавить монету-другую за усердие, и снова подмял под себя волчицу.

Идею с трапезой тут же подхватила Созомена, а Квинт оказался более щедр и уступчив. Пока Рыжий снова уподоблялся Сизифу, с сопением и рычанием взбираясь на вершину, на которой никому не суждено было удержаться дольше нескольких ударов сердца, мальчишку отправили за мясной похлебкой и лепешками. Когда рыжая парочка, помятая и довольная, возникла из-за занавески, Квинт уже чинно возлежал у стола, а волчица вдумчиво кормила его виноградом, отщипывая от кисти по ягоде.

В комнатушке было уже почти совсем темно, пришлось затеплить лампу, освещавшую разве что столешницу, и на стенах тут же причудливыми фресками задрожали густые тени. Созомена хватилась, что пируют без цветов, притащила осыпающийся розовый венок и напялила его на Квинта, роняя лепестки прямо в миску с едой. Сенатор, полусмеясь-полувсерьез, сказал в ответ благодарственную речь, потом Акинф подал рыжей тростниковую флейту, и пока та играла, Квинт читал волчицам греческие стихи, чеканя строки, а Созомена, расчувствовавшись, шмыгала носом... Рыжий с музами близкого знакомства не водил, поэтому просто тискал украдкой пухлую коленку флейтистки, тянул сильно разбавленное скверное вино и понимал, что еще никогда в жизни не был так счастлив.

Благовоспитанный сын почтенных родителей, он еще ни разу в жизни не напивался до скифского состояния. Наверное, у него точно так же кружилась бы голова и подгибались ноги, как сейчас, когда они с Квинтом, наконец, трогательно распрощались с волчицами и неспешно побрели вниз по темной улице. Говорить ничего не хотелось, да и не требовалось.

Рыжий спохватился, когда в лицо ему потянуло речной свежестью. Он напрочь забыл, с какой стороны привел их в Субуру Веррес, будто проделал весь путь с завязанными глазами, а у двери волчиц еще и дал повертеть себя кругом на одной ножке, как в детской игре.

-Знаешь, Квинт, — промолвил он как можно увереннее. — по-моему, мы вовремя не свернули. Надо вернуться.

-Давай, — охотно согласился тот. — Рыжик... мы же не заблудились?

В голосе Квинта звучала вполне понятная тревога — наверняка, родители их уже хватились. Рыжего настигли запоздалые угрызения совести. Мало, что нарушил прямой отцовский запрет, потащившись в Субуру, мало, что блудил с непотребной девкой, так еще и младшего за собой поволок! Квинт, конечно, славно провел время в обществе Созомены, но вряд ли бы это порадовало его матушку.

-Скоро будем дома, — успокаивающе отозвался Рыжий, хотя не имел ни малейшего представления о том, где они сейчас находятся. От того, что приятели поднялись по улице и свернули, дело не поправилось, пришлось снова топать обратно и попробовать свернуть в другую сторону. Рыжему и днем-то все эти кривые улочки и переулки виделись неотличимыми друг от друга, а при лунном свете казалось и вовсе невозможным найти какие-то приметы, чтобы снова и снова не проделывать бессмысленный путь по кругу. Правда, когда Квинт и Рыжий прошли по одной и той же улочке в четвертый не то в пятый раз, Рыжик с удивлением понял, что узнает пьяных нищебродов у таберны и осла, привязанного прямо к чьей-то двери. Постепенно ему удалось припомнить, что здесь же днем они проходили с Верресом, а потом и определить правильное направление. К тому времени Квинт уже еле поспевал за долговязым дружком и то и дело спотыкался на ровном месте. Он, конечно, не жаловался, и Рыжий до последнего колебался, прежде чем крепко взять его за руку — не обидится ли, что с ним обращаются, как с ребенком? Но Квинт лишь тихонько вздохнул, на мгновение прижавшись лбом к плечу Рыжего, и тот покраснел от смущения. Так, за ручку, они сделали еще круг, потом как-то само собой оказались возле скособоченного алтаря на перекрестке, а оттуда уже легко нашли дорогу в знакомую часть города.

Чем ближе становился дом Квинта, тем отчетливее у Рыжего бежал холодок вдоль спины, и окончательно впасть в уныние после такого замечательного приключения ему не давала лишь теплая ладонь дружка в его руке. Конечно, отец уже посылал к Крассу и Валерию справиться, у кого до глухой полуночи засиделось его чадо, и легко догадался, что оба Квинта куда-то запропастились вместе. Коль скоро тихуша Красс давно уже сладко спал в своей постели, значит, затеяли что-то, заслуживающее крепкой выволочки. Рыжий бросил быстрый взгляд на бредущего рядом Сенатора. Если его и беспокоило отсутствие вразумительного объяснения, то только из-за Квинта. Заморочить голову Метеллу Капрарию было не всякому маститому оратору под силу, так что Рыжий давно распростился с попытками обмануть отца — сильно мешал предательский румянец.

-Между прочим, ее зовут Руфилла, — вдруг сказал Квинт.

-Кого? — не понял погруженный в тягостные раздумья Рыжий.

-Ну её.

-А-а.

-Пойдешь туда еще?

У Рыжего запылали уши, так живо ему припомнились давешние удовольствия — хоть поворачивай и немедленно беги за добавкой.

-Может, как-нибудь, — беззаботность далась ему плохо. — Да я и не найду их там — это же критский лабиринт.

Рыжий небезосновательно опасался, что Квинт сейчас попросит взять его с собой и в следующий поход к волчицам. Отказать было бы неловко, водить его к девкам — невыносимо стыдно. Они оба понимали: если Рыжик и не отыщет жилище мнимых сестриц, то с легкостью найдет им замену. Любознательность Квинта была вполне объяснимой, но если бы с подобным предложением к Рыжику подкатились его собственные братья, он с полным сознанием своей правоты надрал бы им уши за распущенность

-Нет, — вздохнул он немного погодя, — не пойду.

-Почему?

-Это... приятно, но... нехорошо. Понимаешь? — в это мгновение Рыжий почти ненавидел Верреса, для которого не существовало ограничений и запретов. Он знал, что поступает правильно, но это мало скрашивало выбор в пользу пресной добродетели.

Квинт понимал, и поэтому лишь с со вздохом пожал лапу приятеля:

-Тогда и я не пойду.

Как и ожидал Рыжик, их уже искали. Запыхавшийся раб, на которого они наткнулись уже у самого дома, доложил: благородный Мессала разослал прислугу по ближним улочкам, а сам вместе с Метеллом — старшим принялся выколачивать из Левкиппа правду, которой раб не знал. Поскольку бедняга не смог дать внятного ответа, Семпрония заподозрила что-то совсем ужасное и теперь в печали. Квинт окончательно увял, понурился, но все же постарался идти быстрее, хотя только что думал, что не сможет ускорить шаг, даже если ему в затылок будут дышать фурии.

Когда мальчики вступили в атрий, Квинт не успел и рта открыть, как старший Метелл уже встретил сынка такой внушительной затрещиной, что того аж шатнуло. Рыжик не возражал бы, если бы отец молча лупил его и дальше, ничего, что на глазах у Мессалы и его домашних, лишь бы только не спрашивал, где их с Сенатором носило среди ночи. Убедительно соврать Рыжему не удавалось даже по куда более невинным поводам, а уж сейчас, когда он знал за собой вину, уши у него предательски горели заранее.

Валерий одобрительно кивнул, когда за первым могучим подзатыльником Капрарий отвесил сыну и второй — у него аж пальцы зудели навесить по шее пасынку, поставившему с ног на голову весь дом, но, как учтивый хозяин, он не стал отвлекать общее внимание от гостя.

— Где был? — вопросил Метелл, сочтя, что уже сделал достаточно, чтобы пробудить память Рыжего, если та в столь поздний час уже дремала.

— А-а...

— Не слышу!

— Мы это... ну мы...

— Говори по-латыни.

— Заблудились! — выпалил Рыжий первую мало-мальски подходящую причину, запоздало понимая, как же нелепо она звучит вслух.

— Не первый день от Аргилета до Палатина ходите, небось, колею уже вытоптали, по ней бы и вышли, — отец всегда позволял ему как следует запутаться в собственном вранье, чтобы Рыжик потом сам взмолился о пощаде, не в силах быстро выдумывать все новые и новые отговорки.

— Там телега с камнем перевернулась, на той улице, мы в переулок пошли, хотели обойти, а Квинт говорит — дальше направо, а я — налево, и мы налево свернули, но потом поняли, что не туда, вернулись, смотрим — совсем другое место, — столь связный ответ удался Квинту-большому только потому, что по большей части был правдой. Рыжему казалось, будто его заставляют ходить по канату на потеху публике и он, жалкий, взъерошенный, с нелепо растопыренными руками, сейчас все же обрел относительное равновесие.

Метелл Капрарий смотрел на сына без гнева, пожалуй, даже добродушно. Своего Рыжика он полюбил, едва лишь поднял с земли согласно обряду. И бить его не хотел, но справлялся с собою, ибо был настоящим квиритом. И потому Квинт получил свою первую порцию розог в семь лет, как и положено. Рыжика и бить-то было не за что, кроме того, что он очень неохотно усваивал школьную науку, но Метелл-старший узнавал в нем себя, и рука у него дрожала. Сейчас Капрарий колебался — то ли порадоваться, что парень вырос и перестал быть до обидного простодушным, то ли возмутиться тому, что паршивец осмеливается прилюдно лгать в глаза отцу. Семпронию, кажется, объяснение Рыжика вполне успокоило, она даже подошла к своему ненаглядному чаду и опустила ладонь на его плечо — бедный мальчик, устал, измаялся... Сам парнишка так и вытянулся в струнку, губы чуть приоткрыты, готов в любой момент подпеть приятелю. А Мессале, так тому уже просто скучно, вон, сейчас зевнет — сдохни от зависти, Сцилла.

— А потом стемнело, — Рыжий не был уверен, что ему следует продолжать, и не рухнет ли он сейчас вниз под свист и улюлюканье. — Мы долго кружили, пару раз спрашивали дорогу, но толку все равно не было, нам все в разные стороны показывали, вот и получилось так.

В одном Капрарий был уверен — таким смышленым его Квинт-тугодум сделался от дружбы с малышом Гортензием. Иногда Метеллу-старшему казалось, что он прямо-таки слышит его голосок из уст Рыжика.

— Дубина, — вздохнул он, для острастки еще раз приложившись ладонью по взъерошенному затылку сынка. — Вроде ж не совсем дурак, так ведь и умные не такие...

Рыжий повинно склонил голову, чтобы отцу было удобнее бить, и уставился на собственные башмаки, не смея поднять глаз. Ему очень ярко представлялось, как отец сейчас спросит у Мессалы вожжи и примется гонять непутевое чадо по всему атрию.

-Пошли домой, — вдруг бросил Капрарий, чувствительно толкая Рыжика кулаком промеж лопаток. — Пошли, пошли, не трусь. Со мной не заблудишься.

Мессала, конечно, полагал Квинта Метелла пареньком небольшого ума, но не настолько же, чтобы заблудиться в трех кварталах. Однако, если уж отец Рыжего признал, что подобное возможно, остается только посочувствовать родителю и посмеяться над сыном — только как-нибудь попозже, если охота не пропадет. Валерий все же не удержался и зевнул, заслужив неодобрительный взгляд Семпронии.

Кажется, будто все только и ждали, пока кто-то подаст знак заканчивать с этой нелепой историей, так что вскоре Рыжик уже снова плелся по ночным улицам, стараясь соразмерять свой широкий шаг с походкой отца.

Рыжий был ни жив, ни мертв, его переполняли стыд и недоумение, ведь он знал, что заслуживает наказания, и не понимал, почему отец сделал вид, будто поверил в нехитрую ложь. Наверное, так ощущало бы себя мелкое божество, которому удалось надуть Юпитера Капитолийского — непонятно, то ли гордиться собой, то ли ожидать, что сейчас прилетит по голове молнией. Квинт знал, как должно правильно поступать в его случае, сам бы поступил так, и то, что отец вел себя иначе, почти пугало его. В конце концов, он все же не выдержал и беспомощно сказал в спину Капрарию:

— Я соврал.

— Я знаю, — спокойно отозвался тот.

Рыжик окончательно растерялся — да что же такое? Ни упрека, ни затрещины, ни вопроса, где же его носило на самом деле?

— Тогда... почему? — ему не хватало слов, чтобы выяснить, почему родительский гнев до сих пор не пал на его буйную голову.

— Потому, что когда мой сын лжет при свидетелях, я не могу допустить, чтобы его в этом обвинили, — Метелл-старший зябко поправил плащ. — Потому, что это мой сын, — пояснил он, опережая вопрос, вертящийся на языке у Рыжего. — Понял, дубина?

Капрарию показалось, что он слышит, как скрипят мозги под рыжими вихрами, решая неожиданно сложную задачку.

— Я должен всегда знать правду, Квинт. Чтобы спасти тебя или наказать, уж чего там потребует польза дела. С другими — как хочешь, но мне врать не смей.

— Я... Я понял теперь.

— Ничего ты не понял, — вздохнул Капрарий, отвешивая ему подзатыльник, который Рыжик принял едва ли не с ликованием. — Милиарий ты мой, ослище... Придем домой — шкуру спущу. У девок, небось, были?

-Угу, — расцвел маковым цветом Рыжий, — только... Валерию не надо, хорошо?

— Пусть из своего сам правду вытрясает, мне тебя хватает с лишком.

Рыжему ужасно захотелось в благодарность обнять отца, как бывало в детстве, но внезапное смущение сковало его, и он даже не мог промямлить в ответ, как рад, что признался, и как благодарен, что его поняли. Поэтому только шумно, с явным облегчением вздохнул, но отец и без слов обо всем догадался — ведь знал своего Рыжего, как облупленного — и легонько сжал его плечо.

— Все равно выпорю, — проворчал он почти ласково.

— И за дело!

— Иди, иди, чудище...

Ну а где в то время был Гай Веррес?.. О, в таком месте, что нищий лупанар, куда завели Рыжика с Квинтом их священные жезлы, показался бы рядом с ним храмом Весты... И был он там не один.

Когда Рыжий как раз плюхнулся рядом с Руфиллою, а Квинт предлагал ставки, Веррес опрометью мчался на Аргилет, к месту встречи... о, знали б они, с кем!

Неподалеку от дома Диона поджидал его, стоя во все чернеющей вечерней тени, тихоня Марк Красс. Веррес коршуном налетел на него, тот отшатнулся.

— Принес? — хрипло от тревоги и бега спросил Гай.

— Не достал, — коротко, но вовсе не виновато отозвался тот. — Не выгорело.

— Блядь, сучья ты блядь, Марк!.. Вот ведь засада...

— Не смей ругаться. Идем, я их тебе отыграю.

— Оххх.

Веррес размышлял меньше мига — выхода у него не было.

— Тогда шагай же, Красс, умоляю, быстрее. Час подходит.

Марк без слова ускорил шаги.

— В Субуру идти? — спросил он, — Я должен вернуться домой, пока не стемнело. А то врежут, понимаешь ли.

— Врежут ему. Знал бы ты, что будет со мною, если не отдам этим ребятам долга.

— А тебе я сколько раз говорил, да и Квинт, и Дион — не садись за игру.

— Срал я на Диона вашего!..

Гай трясся, как одержимый — даже Квинт никогда не видел его таким. И у него были на то основания...

По извечной своей наглости сел он кинуть кости с морячками. Во всяком случае, их соленые, маловнятные речи были несомненно речами тех, кто больше времени проводит на палубе, чем на суше, у многих — это он заметил уж потом — были изрезанные парусной веревочной снастью ладони — но мозолей от весел не было ни у кого. Да и одеты они были... обычный матрос из Остии таких мореходов за важных господ примет.

"Да и принимают", — вдруг сказал Гаю его дух-покровитель. — "И тем — особенно самым разбойникам — во сне снится попасть на корабли этих ребят..."

Все они были молоды, а вожаком у них был парнишка-грек лет ну двадцати... таких парней Гай обычно в любой толпе безбоязненно плечом сдвигал с дороги, коли мешались... Но не этого. Хотя совсем не был он страшным — по сравнению со всякими субурскими циклопами и прочими сатирами... да что там, по сравнению с ними он был прекрасен! Бывают такие волосы, в которых словно запутались блики солнца, а уж глаза у него были молодой крапивы зеленее, и держал он себя так весело и свободно, что любоваться да и только. "А туника у него дороже твоей", — снова шепнул Гаю дух.

— Ах, барашек какой! — засмеялся он, завидев Гая за игорным столом, — Золотое руно само пришло к аргонавтам, да, римский мальчик?..

Сразу исчез и особый матросский говор, и деланная неотесанность. Именно поэтому Гай в кои-то веки — ведь не боялся он ничего и никогда (лишь одной вещи боялся...) вдруг ощутил, словно ему снегу набили за шкирку. Ну да вот еще! "Гай, стой, на дурь ведь прешь!" — неслышно вскрикнул дух. Но Гай тем и отличался от обычных римлян, что умел давать духу такого "пинка", что тот уж не пищал...

— Я барашек, ты баран, — буркнул он. — Коли золото с медью путаешь...

Тот лишь расхохотался, обнажая зубы — крепкие, белые, молодые. Казалось, что их у него больше, чем у всех.

— Ну что, кинешь со мной?.. — спросил он.

Гай кинул. За тем ведь и пришел. И еще кинул. И еще. Вот и прокидался на три сотни.

И сказали ему — где же?.. Нету?.. Что ж, снизойдем к юности глупой, подождем три денька. Придешь, принесешь. А не принесешь — своей молоденькой задницей заплатишь, а ты ж как думал?.. А не придешь — заплатишь подороже. И не думай, что не найдем, благородный римский мальчик — я же вижу, что ты благородный. Наших ребят слишком много в Городе. Даже средь ваших рабов... Мало ли что, но до мужской тоги не доживешь ты...

И Гай, у которого было точно такое же, как у этого парня, а вовсе не римское сердце, сразу понял, что лучше — прийти и отдать. Денариями или жопой — все лучше, чем жизнью. Ему даже в голову не пришло сказать отцу обо всем этом — он отца уже не считал даже дорогим, достойным внимания предметом, шел сквозь него, как сквозь занавеску, если тот стоял на пороге...

... Встретили их с Марком довольным хохотом:

— О, гляньте-ка, никак братишку привел, чтоб побыстрей расплатиться?.. Нас ведь тут четверо, и впрямь, вдвое скорее выйдет!..

— Привет тебе, — вдруг сказал Красс, безошибочно определив, к кому обратиться.

И они ошеломленно притихли — тут никто никого не приветствовал, просто приходили и садились к столам, по которым стучали кости.

— И тебе, братишка, — ухмыльнулся вожак, он единственный будто не был удивлен.

— Ты ошибаешься — я не брат ему, — Марк почувствовал, что здесь не называют никогда и никаких имен. — Я пришел за тем, чтоб попросить тебя: позволь нам отыграться.

— Ты его маленький любимчик, да?..

— Я его друг.

Гай был смущен — может, первый раз в жизни (по нему, правда, не сказать было). Марк то ли вовсе не чуял опасности, то ли действительно не боялся этого веселого морячка.

— Ах вот что, — протянул тот, но веселье в глазах сменилось острыми огоньками, — Друг. Ну, дружбу не уважить недостойно. Садись. Ну, садись, синеглазый... Вишь ты, вы и впрямь на братьев непохожи...

Марк спокойно сел.

Гай только и сумел что встать за его спиною, как можно более грозно сверкая на здоровенных парней глазами — хотя... пошел бы Метелл Марса пугать...

— Кинешь со мной? — спросил моряк. — Только должны-то вы, так что условия — мои. Первым — ты. Я ставлю сотню, вы — его жопу. Идет?..

Упомянутая Гаева жопа аж сжалась от страха.

— Идет, — сказал Марк. — Давай. Да перемешай...

Ему протянули мешочек с костями. Красс легонько покачал его в горсти, будто взвешивая...

Кости гулко грянулись об дубовую столешницу... Гай не мог на них смотреть — и не смотрел. Смотрел, вытянувшись, как стебель тростника, прямо перед собою. Ни дать ни взять, новобранец в карауле, показывающий центуриону, сколь ревностно службу несет.

Кто-то из маловажных морячков не выдержал:

— Ловкач-то! Одиннадцать!...

Вожака могла спасти только "венера" — двенадцать, и он это знал. Но не смутился. Приказал одному из своих:

— Собери, подай...

Он вообще, казалось, не держал мешочек в руке — сразу и метнул, Гай не успел даже попросить Венеру, чтоб ему не помогала.

— Ах, ёб твою, четыре...

— Сотня есть, — отметил Красс.

— Да ясно... Теперь я первый. Ставка поменялась. Теперь я сотню, а вот попка будет твоя, синеглазка... На, перемешай-ка.

Теперь Гай нашел в себе силы смотреть, что происходит на поле битвы — и обратил внимание, что моряк будто бы поглядывает на руки Красса. А на что было глядеть — тот и не гремел этими костями до полуночи, как многие делают, пару раз встряхнул мешочек да и подал сопернику.

В этот раз моряк не торопился метнуть — несколько мгновений помедлил... не иначе, богов призывал?.. Что Красс не призывал никого, Гай уверен был точно. Красс опер голову на локоть и ждал.

Грохот.

Гай услышал довольное рычание парней.

— Десять! Ты, собери, подай синеглазке...

Теперь было опасно. Марка — и его задницу, но Гай действительно сомневался, что лишь его — могли выручить первоначальные одиннадцать или "венера". В этот раз Марк бросил быстрей, чем все ждали... Гай прикрыл глаза... и открыл, когда услышал удивленно-оскорбленный вой моряков.

Одиннадцать!!!

— Что ж, — а вожак нисколько не волновался — ну конечно, не ему в прогаре жопу подставлять... — Вторая сотня ваша, любит вас Фортуна...

Ах подлец, в бессильной злобе подумал Гай, хотя и дурак. Не верю, что так — впрямую назвав божество — можно сглазить чужую удачу... Свою — да. Легко.

— Послушай, — снова сказал Марк тихо, любезно, — А третья-то ставка?.. Про задницы наши забудь — видишь, что получается.

— Да забыл уже, — сказал моряк. Судя по лицу его, судя по улыбке без оскала, ему самому было до жути любопытно, что ж за дела тут такие, — Вот что, малыш. Третья ставка будет такая... третьей сотни мне не надо, не нужна она мне нахуй, я на нее местным крысам сыра куплю, не жаль... Ты согласен сыграть на чью-то из вас жизнь (сами там выберете между собою) — а с моей стороны — на любую услугу, любому из вас, до достижения вами совершеннолетия или после... Но — только одну?

Жизнь?.. Гай словно не понял этого слова сразу. И не осознал предложенного выбора...

Красс же...

— Согласен.

Теперь тишина тут была как при самом священном таинстве, когда знаменья все ждут...

Моряк нарушил ее, самолично собрав со стола кости и сложив в мешочек...

Гай стрельнул глазами туда-сюда, ища возможности для убийства, бегства... Ага, дохлый пес скорей убежит, чем они.

— Бросай, — моряк подал Марку мешочек. В этот раз не упомянув про синие глаза.

Марк не бросил, а будто б просто высыпал костяные кубики из мешка, как крестьянка навозные лепехи из корзины.

Гай чуть не оглох от воя — словно Юпитер их всех — кроме одного — молнией в жопу поразил, подумал он.

"Венера".

Марк смотрел на моряка. И даже стал собирать кости со стола, складывать...

— Будешь бросать? — спросил он.

— Нет, — сказал моряк. — Понял уже... Кому из вас я должен теперь?...

— Ему, — бросил Красс, — мне ни к чему.

— И впрямь, — сказал моряк, — похоже, что тебе, парень, когда-нибудь будет должен весь народ римский...

— Это было очень весело, — вдруг сказал Красс, — только я уж домой пойду, мне завтра в школу рано вставать... Всем вам доброго здоровья...

— И тебе, парень, — серьезно сказал вожак, но, когда Гай собрался было за Крассом, успел подняться и взять его за плечо:

— А ты погоди... Сядь, поговорим, выпьем опять же...

Марк — это Гай заметил — на него не оглянулся. "Как и ты никогда на него не оглядывался", — дух положительно успел оправиться от пинков.

...Через некоторое время Гай шел по Городу пьяненький и довольный новым и весьма ценным знакомством. Более того — в кои-то веки его душу переполняли весьма поэтические виденья. Так уж здорово, так захватывающе рассказывал ему молодой моряк (теперь он представился — звали его Гераклеоном) про зелень Сицилии и критские скалы, про свой корабль с пурпурными парусами...

— Может, махнешь с нами, барашек?.. У нас веселее... У нас ты стоишь только того, чего стоишь... и если ты не трусишка и не дурачок, ты будешь богат. Да и любая девка на берегу будет твоя.

— Вы пираты, я понял, — тихо сказал Гай в ответ на это. — А как же Рим? Рано или поздно вас перестанут терпеть...

— Мы не боимся Рима... Я родился на корабле. Что сделает мне на море какой-нибудь ваш неповоротливый консул, которого шатает на палубе?.. — пьяно хохотал Гераклеон. — Чтобы ты знал, нам уже случалось ловить ваших гордых магистратов — чтоб их семьи выкупили их. Перед возможностью прогуляться в царство Нептуна прямо с борта они дрожали... и никакие легионы не пришли по воде, чтобы выручить этих трясущихся толстяков...

Гай не был уверен, что он врет.

— Но я-то римлянин, — сказал он, — стоит ли мне становиться пиратом?

Гераклеон хлопнул его по плечу так, что едва не сшиб со стула.

— Какой ты римлянин! Или я ничего не понимаю в людях, или ты ничем не лучше меня! Как тебя звать-то, римлянин?..

— Гай Веррес, всадник.

— Ооо, далеко ж ты пойдешь с таким именем... Консул Боров.. И потом, римлянин приходил с тобою и поспешил готовить уроки, он-то хочет чем-то тут стать. А ты шляешься по кабакам и дуешься в кости...

Гай потемнел лицом. И подумал, что Гераклеон, кажется, во многом прав...

Закат дрожал над Городом, как пурпурные пиратские паруса, а Гай шел и думал: а славно было бы действительно бросить все да и податься на вольный, веселый, беззаконный корабль... и жить опасной разбойничьей свободой. Это бы ему и впрямь подошло...

Если б не то, что держало его в Городе крепче соленого каната, что держит корабль на якоре.

Квинт...

В марте 655 года, в праздник Либералий, Веррес-старший надел на сына мужскую тогу. Причем сделал это с безмерно усталым видом. Честно говоря, он и не помнил, пора ли это сделать — но Гай утверждал, что ему уже 17. Крассу надели тогу в этот же раз, Рыжик уже носил ее.

Гай приврал насчет возраста. Они с Квинтом Гортензием родились в одном и том же году, только Гай поздней весною, а Квинт летом, и Гаю было пока только 16. Но ему очень хотелось быть хоть на чуть-чуть старше Квинта — чтоб чувствовать себя более уверенно рядом с этим болтушкой, который стал умным уже до полного неприличия.

Вдвоем — если не считать рабов — отправились они на виллу Верресов под Тибуром. Семья Квинта только обрадовалась — а то ведь совсем зарылся парень в свитки, пусть прогуляется, покатается верхом, подышит не римским смрадом, а чистым воздухом. Даже матрона Семпрония уже вполне доверяла Гаю Верресу — в гражданской тоге тот смотрелся вполне солидно, когда заявил, что отец отправляет его на виллу, "чтоб поглядел, как там и что". А Валерию Гай и без того нравился больше пасынка.

И первые три дня на вилле парни провели просто чудесно — носились верхом, даже поохотились (с двумя колченогими от старости псами и безуспешно), купались в пруду и вино пили когда хочется, а не когда положено. Вечерами снова вскакивали в седла и неслись — прямиком через чужие поля — в Тибур, где за два вечера обошли три наличных кабака, в одном задолжали (спасибо Гаю), во втором ввязались в драку (опять же благодарность Верресу, мужу взрослому, солидному), в третьем же насвинячились так, что потом им казалось, что не они ехали домой верхом, а кони ехали на них. До полудня потом провалялись, охая и требуя от Левкиппа и Ифигении вина, вина и еще вина, а там и сподобились на посещение соседней виллы — сосед, только узнав, что на Вересову виллу явился хозяин, пусть и молодой, тут же прислал с рабом приглашение на обед.

— В клиенты набивается, — небрежно сказал Гай, и Квинт с удивлением глянул на него. Никогда не замечал за ним ничего похожего... Да и зачем всадник к всаднику в клиенты-то пойдет?.. Ладно б Веррес-отец был значительно богаче Веттия и имел серьезный голос в сенате... так ничего подобного. Педарий, нищеброд и эта вилла-развалюха... Скорее, это приглашение было просто добрососедским, ну, может, с некоторой надеждою, что Веррес когда-нибудь что-нибудь сможет сделать для Веттия в Городе, не больше...

— У этого Веттия, — сказал Гай, пихнув Квинта локтем, — дочка — что надо. Но мне в прошлое лето не дала, поганка. Убежала к себе на двор, да еще и язык показала...

— Сколько ж ей лет?

— А Приап ее знает. Лет двенадцать ей тогда было...

А обед получился тот еще. Узнав имя юнца, которого молодой Веррес привел с собою, Веттий — по нему видно было — чуть к богам не воззвал. Вроде бы юный гость — нобиль из достойнейшего рода, с другой стороны — мальчишка, не носящий тоги. Квинт даже понял, в чем его затруднение — о боги, что за деревенщина! В Городе никто не затруднился бы таким вопросом. Квинт повел себя так, как обычно вел в компании взрослых людей — безукоризненно-вежливо, нисколько не подобострастно, со спокойным достоинством — ему, в отличие от Веттиев (и Верресов, к слову) было вполне уместно держать на высоте честь своего рода.

Квинт вскоре перестал смотреть на лица других гостей — разве что вскользь. Ничего в этих физиономиях не было, что б могло задержать его взгляд. Он слушал. Но и слушать вскоре наскучило. О местных успехах на почве пахоты и свиноводства он слышать не хотел, а голоса у них были... в общем, на такие темы только такими голосами и рассуждать.

Весь следующий день Квинт упорно валялся на ложе и читал — или просил Левка читать ему — привезенные с собою книги. Лишь к вечеру Гай растормошил его поехать покататься.

Они были уже довольно далеко от виллы, когда внезапно — отец-Юпитер рассердился на Минерву за то, что не так посмотрела — собралась гроза. Гай вовремя вспомнил, что недалеко есть сарайчик, сооруженный пастухами.

Сарайчик был как всегда по весне — там охапками лежало старое прелое сено, но от ливня он укрывал неплохо. Парни легли на это сено, подстелив свои плащи... и, может, сказалась усталость от непривычных ежедневных гулянок, но Квинт тут же задремал под хлещущие снаружи звуки ливня. Гая, лишь он взглянул на посапывающего Квинта, тут же тоже сморило.

Гаю снилась Веттия, как никогда, сговорчивая и покладистая, и он вовсю лапал ее тугую попку и целовал ее ладную грудку, а девчонка, против обыкновения, не отбрыкивалась и не пыталась вернуть на место задранный подол. Неприятности начались, когда Гай завалил ее на стог сена, улегшись поверх разгоряченного девичьего тела. Сухая трава категорически отказывалась поддерживать переплетенную в объятиях парочку, к тому же без конца вертящуюся с боку на бок, и с каждым движением они проваливались все глубже и глубже, а сверху их все плотнее и плотнее засыпало сеном. Гаю это было все равно — он почти добрался до самого сладкого, бедра Веттии крепко охватили его талию, девчонка хныкала от нетерпения, выгибаясь и по — кошачьи жмурясь, но едва он пристроился поудобнее, как она окончательно утонула в клеверной бездне, оставив парня наедине с неутоленным желанием. Гай выругался, застонал и проснулся — хотелось до боли.

Первое, что он увидел — это лицо Квинта, близко, на расстоянии поцелуя. Потом Гай обнаружил, что тот лежит под ним с раскинутыми коленками — точь — в точь, Веттия! — и вид у него такой, будто Квинт сейчас разревется.

-Ну у тебя и шутки, Гай! — Гортензий торопливо высвободился, откатился, вскочил на ноги, сплевывая и попеременно вытирая рот то одной, то другой ладонью.

-Я не шутил, — пробормотал тот. — Мне просто хорошее снилось. Про девчонку, — пояснил Веррес, окончательно просыпаясь и смачно потягиваясь.

Квинт скорчил гримаску и сделал небрежный жест, так хорошо известный Гаю, будто отметая его нелепую болтовню:

-У тебя только одно на уме.

-Что же делать — в салочки мне уже давно не интересно, — Веррес вытянул из волос свисающую на лоб травинку, зажал ее в уголке рта и раскинулся на сене, закинув руки за голову и лениво жмурясь. Квинт всегда отличался большой деликатностью в подобных вопросах, и не жаловал, когда Гай обстоятельно рассказывал дружкам, что, где, как и с кем он в очередной раз проделал. Из — за этой сдержанности можно было думать, что Гортензий и вовсе девственник, хотя Гай был уверен — по меньшей мере, с белобрысым Левкиппом у него что — то было в любом случае. Он усмехнулся, припомнив, как Квинт отфыркивался, и пожалел, что не был в ясном уме, когда свершалось столь знаменательное событие, как поцелуй с Квинтом, а теперь вот не мог восстановить в памяти всех подробностей. Проще всего было бы сгрести Квинта в охапку, опрокинуть в сено и повторить, неторопливо, со вкусом.... Воображая себе эту картинку, Гай даже задышал чаще, и Квинт вскинул на него недоуменный взгляд. Веррес успокаивающе улыбнулся — мол, я все еще о девчонке.

-Прекрати на меня так смотреть, — строго сказал Квинт.

-А как я смотрю? — заинтересовался Веррес.

-Как будто хочешь завалить.

Эта идея с каждым мгновением нравилась Гаю все больше и больше, оставалось удивляться только, как она не пришла ему в голову раньше. Однако подойти к ее осуществлению следовало со всем тщанием и осторожностью. Ну, допустим, он и впрямь воспользуется своим преимуществом в силе и тем, что Квинт от неожиданности не сразу начнет сопротивляться. Пусть даже удастся заставить его подчиниться, уговаривая или запугивая — ведь если Квинт вздумает нажаловаться, не поздоровится обоим. А что потом? Ведь после такого он больше не подпустит к себе Гая, да что там, небось, и смотреть в его сторону не захочет. Верресу же заранее казалось, что одного раза будет недостаточно, что он снова захочет быть с Квинтом, а значит, нужно сделать так, чтобы дружок не просто перетерпел, зажмурившись, пока он станет над ним пыхтеть.

Квинт, между тем, перебрался поближе к выходу, выставил наружу ладонь, ловя в пригоршню дождевые капли, мазнул по лицу, смывая остатки дремы — и у него все это получалось так изящно, словно он нарочно красовался перед Гаем. Но нет, с ним не пройдут все эти грубые шуточки и прозрачные намеки, как с уличными мальчишками, которые перестают ломаться после первой затрещины или оброненной в ладонь монеты. Гай вздохнул — негромко, но тяжело — Квинт вопросительно оглянулся через плечо, и у Верреса аж в животе свело от желания немедленно его облапить.

-Надо же, оказывается, есть девица, по которой вздыхает Гай Веррес, — с улыбкой прокомментировал Квинт его сопение.

-Есть одна, — осторожно отозвался тот, понимая, что получил возможность завязать разговор на волнующую его тему, а там, боги дадут, и перейти от слов к делу.

-Наверное, и впрямь что — то особенное, — Квинт сел рядом, обхватив руками колени. Смотреть ему в лицо снизу вверх почему — то оказалось очень приятно, но Гаю этого было уже мало. Он ухватил дружка за плечо и потянул обратно на сено, укладывая рядом с собой, спокойно и властно, будто имел на это право. Квинт, не усмотрев в этом жесте ничего для себя опасного, снова раскинулся рядом, мимолетно улыбнувшись Верресу, сосредоточенному, как понтифик на жертвоприношении.

— Почитай мне стихи, — вдруг потребовал Гай, и Квинт недоуменно приподнял брови. В самом деле, что-то особенное, если Веррес даже возжаждал поэзии, которую обычно именовал кривляньем. — Сафо читай.

— Ты же не любишь их, они слишком бабские...

Квинт послушно начал, сперва с улыбкой, но потом со все большим выражением, он просто не мог читать плохо, даже в таких необычных условиях:

— Кажется мне тот богоравным — или...

Он сбился с дыхания, когда Гай деловито взял его за коленки и раздернул их в стороны.

— Ты что?..

Было и без того понятно, "что", но Квинту казалось: если Веррес скажет это вслух, то сам поймет, как нелепо, как ужасно его намерение... Квинт приподнялся на локтях, нелепо отползая куда-то назад...

...но уползти, уйти, сбежать от Верреса можно было разве что в царство Плутона.

И сразу после всего, что произошло дальше, Квинт даже пожалел, что не сделал этого. Наверное, стоило... потому что теперь он не знал, как жить.

Он даже забыл, как его зовут. Ну, не то что забыл... но его собственное имя казалось ему теперь чужим и далеким именем другого мальчика. Который никогда не был на этой вилле, а может, и с Верресом никогда не дружил. И уж точно не мог извиваться, как в припадке "священной болезни", когда его свободнорожденный друг присасывался к его "дружку" что голодный теленок к вымени, и набивал себе рот его "орехами"...

Гай же, порою бросая дело, приподнимался на руках и глядел Квинту в лицо. Он был слишком малоотзывчив на чужое, чтоб понять, что видит перед собою лицо человека, которому, может, и хорошо, да ничего хорошего. Гай просто любовался — Квинтова рожица, слишком красивая и часто слишком уж надменная — не трожь! — была красной, осклабленной, блестящей то ли от пота, то ли от слез, то ли от всего вместе, слишком проницательные глаза опустели, устремясь вверх, но не к богам, а к вонючим и почерневшим клочьям соломы, которой было крыто их временное убежище.

И Гай знал — что бы ни ляпнул Квинт потом — правда известна. У тебя елда торчала, когда я ее лизал?

Да.

А когда я свою тебе — как отмычку в ржавый замок — совал — твоя торчала?

Да.

Вот и все.

Квинт, давно уж лежавший на животе, с бедрами, дрожащими от судорог, вдруг приподнялся на локтях. Глаза его словно вместе со слезами выплеснулись до дна — так глубоко они запали в почерневших глазницах.

Гай спокойно валялся, ждал, пока он придет в себя. От того, что выебли, никто еще не умирал. Разве что продрал целый легион... но так уж высоко даже Гай не оценивал свои возможности.

Самому ему было так хорошо, что он под угрозою смерти не смог бы выразить этого словами. Он был ближе к Квинту, ближе с Квинтом, чем всегда. И тот был с ним... так же.

Гай знал это. Да и Квинт, похоже, знал... он и не взвизгнул ни разу, они как-то сразу этак крепко сколотились и долбились в это гнилое сено целую вечность — в мире и согласии...

Мутные Квинтовы глаза наконец перестали блуждать по стене сараюшки и скосились на Гая... и опять налились вдруг слезами. Да что ж такое!..

Впрочем, стало понятно, почему, едва лишь Квинт разлепил как-то враз усохшие, слегка полиловевшие губы:

— Гай... а кто я... теперь?..

— Чего?... — Гай отвел с Квинтова лба свисающую прядь, чтоб видеть и левый глаз — но смотрит ли он куда не туда?.. Да нет вроде.

— Кто я?... Парень? Девка?.. Я не знаю...

— Дурак ты, — ответил Гай.

— Мне... не должно было... быть... так хорошо...

Квинта затрясло, аж зубы заклацали.

Гай не понимал, в чем дело. Если б на свете нашелся кто сильней, чем он, и вздрючил бы его, он не лязгал бы зубами. Он бы сказал — что ж. Значит, так?.. Ну ладно... Пока что.

Любопытно, а что будет, если еще подразнить плаксу и неженку Квинта?

И Гай, старательно повышая свой голос до писка (получилось так, словно старая охрипшая шлюха в Остии признается в любви юному матросу) , простонал строчки Сафо:

— Невинность моя, невинность моя, куда от меня уходишь? — Уже никогда, уже никогда к тебе не вернусь назад я!..

И тут Квинт ударил его.

Да как сильно и хлестко! Рыжикова выучка... но чтобы Квинт... Гай не ошалел ни на миг — ибо удар был такой, чтоб заставить заткнуться. Успешно. Гай тоже перевернулся на живот, чтоб кровь из разбитых губ и носа не текла в горло... Отлично, Сенатор. Я понял, что тебе нравится, и понял, на какой грани ты стервенеешь.

У крови был сладкий вкус. Гай потом удивлялся, когда другие говорили ему, что кровь — солоновата. Он был уверен, что только у них с Квинтом такая кровь... Квинтова была слаще. Он не раз уже убедился в том задолго до этого случая. Когда зализывал его царапины, словно собака. Квинт не понимал, зачем это, отпихивал его голову, но вкус его крови Гай распробовать успел.

Однажды Гаю показали диковину на птичьем дворе — утенка, который признавал за высидевшую его мамашу ленивую жирную кошку. Он с несчастным видом повсюду семенил за ней, куда бы ту не звала блудливая натура, но свято исполнял свой сыновний долг и остервенело крякал, хлопая крыльями, когда шутки ради ему преграждали дорогу. В такие моменты, как ни странно, кошка чинно возвращалась к бушующему приемышу и терпеливо дожидалась, пока ему снова будет позволено сопровождать ее на таинственных кошачьих путях. Веррес не один раз вспомнил эту странную парочку, когда к ним с Квинтом крепко привязался Цикада. То есть на самом деле его звали Луций Веттий, и был он третьим или четвертым сыном Гая Веттия, которому принадлежала небольшая вилла вниз по реке. С той же преданностью он хвостом таскался за Гаем и Квинтом, хотя шансов сделаться им ровней у Цикады было не больше, чем у придурковатого утенка — научиться ловить мышей. В сущности, если бы не снисходительность Квинта, Веррес турнул бы надоедливого мальца в первый же день, как обнаружил его в прибрежных кустах наблюдающим за их шумным совместным купанием, но дружок не позволил.

Квинт знал о Цикаде больше.

Луций был четвертый, последний сын малоземельного всадника Веттия, но мог только мечтать об участи младшего, маленького, всеми обожаемого баловня семьи. Для этого он появился на свет слишком поздно и вообще случайно. Веттию вполне хватало троих наглых, вечно голодных, хищных подростков-сыновей и охальницы-дочки, которую он то и дело грозился убить, ежели не соблюдет свою честь. На что дочь вполне резонно замечала, что ее честь с приданым в виде ларя с паутиною и даром никому не нужна. Тут она, ясно дело, лукавила — мало ли охотников на дармовое женское сокровище; к ним принадлежал, к примеру, и юный всадник Гай Веррес, сынок хозяина соседней виллы, да и что греха таить, ее собственные братья. Собственно, они все то время, пока не спали, не жрали и не дрались, тратили на попытки зажать в уголке и полапать вполне созревшую сестрицу или попинать младшего братишку.

А что с ним еще делать?.. Луций был последыш, сопляк, хиляк и ничтожество. Шел ему одиннадцатый год, а по виду больше восьми не дашь, и был он из тех злосчастных детей, что в летнюю жарищу захлебываются соплями, с плачем бегут от разъяренного гусака, при свете дня спотыкаются о порог... Поначалу он прятался от братьев — чтоб не получить пинка, от отца — чтоб не схлопотать затрещину, от матери — чтоб не слышать от нее: "Иди играй, не до тебя...", от сестры — чтоб не дразнила... и прятался так хорошо и надолго, что вскоре как будто бы спрятался насовсем. Его уже не замечали, даже если он не прятался. И это оказалось куда страшней всех предыдущих маленьких бедствий...

Ему ведь было всего десять лет.

Родись он в другой семье — хоть в такой, как семья Метеллов — из него вышел бы прок, и жилось бы ему полегче. Старшие братья обижали бы его, отучая от нытья — но и грубовато заботились бы. А отец, понимая его недостатки, заранее размышлял бы, к чему его приспособить...

Папаша Веттий же думал по большей части о том, как раздать долги.

Никем не замечаемый, никому не нужный десятилетний мальчик — это даже не грустно. Это очень печально.

Он пробовал разговаривать с рабами — но и тем было не до него. Рабов у Веттия было мало, и были они голодные, вялые и туповатые от голода и работы. Он пробовал беседовать с лошадьми, собаками, коровами на лугу — но и те не обращали на него внимания. Раба-педагога у Луция никогда не было, в школу он тоже никогда не ходил — да так и рос лохматым деревенским дичком-дурачком. Разве что про богов да сказочных героев немножко знал, да и то от няньки-гречанки, у которой от старости давно все перепуталось в голове, Одиссея с Ахиллесом путала, что уж тут.

Маленькая душа, почти насмерть отравленная одиночеством, пыталась выжить как могла в этой многолюдной пустыне — как-то раз Луций взял да и принялся говорить сам с собою... Это было лучше, чем вовсе ни с кем... Семья каким-то загадочным образом услышала — и вынесла вердикт: "мальчишка-то спятил..." После этого он стал беседовать с собою еле слышно, под нос. Но оказалось, что это раздражает всех еще больше: "Что стрекочешь над душой, как цикада, пшел отсюда, полоумный!"

Так из Луция превратился он в Цикаду. А кто их замечает, цикад — звенят да шуршат, пусть хоть обзвенятся-обшуршатся до смерти... там, в траве.

Теперь он уходил от дома все дальше. В траву.

В траве, кустах, маленькой роще, на берегах болотца он познакомился со своими истинными близкими родственниками и обрел в их лице общество приятное и разнообразное. Он помогал муравьям дотащить до их строящегося дворца необходимую балку, говорил любезности благородным девицам-стрекозам, с опаской и риском для здоровья наблюдал за вражеским станом — осиным гнездом, спасал пленных из сияющих чертогов тирана-паука, пока он не высосал из несчастных все соки, зачарованно наблюдал за танцами бабочек и слушал хор собратьев-цикад.

Часто он засыпал в траве, сморенный зноем и неясной душевной болью, и всегда ему снилось, что травинки враз поднялись выше его роста, и он действительно стал цикадой, и пришел к нему братец-цикада. Его настоящий брат. И позвал на вечерний пир.

Как-то раз Цикада в своих странствиях по травам и кустам даже не заметил, что забрел дальше, чем всегда, и идет уже по чужой земле. Он и не понял, как это случилось, занятый своими насекомыми мыслями — просто вдруг сквозь зеленое качанье листвы по глазам резанула слепящая рябь, а в уши ворвались плеск и смех...

Цикада замер — этого не было еще в его мире. Золотая рябь. Шумный плеск. Звонкий смех.

Он слегка подался назад, чтоб остаться невидимым — да и зря, его не заметили, а может, не обратили вниманья — ну кто обращает внимание на цикад?.. Как-то отстраненно он подумал, что это, наверно, маленькое озеро на земле соседа Верреса.

Знакомая дрожь листвы перед глазами успокоила его. Меня все равно не видят. Я — Цикада... и я сейчас исчезну.

Но не исчез.

Его с непонятной полузабытой силой вдруг потянуло к этому блеску и плеску, шуму и смеху. Как раньше, сто лет назад, в до-травяной, до-цикадный век тянуло, наверное, к резвящимся, как жеребята, братьям...

Осторожно-осторожно Цикада отодвинул ветку, заслоняющую обзор...

...Жара в те дни стояла и впрямь невыносимая, от зноя даже в глазах синело, и мальчишки плескались в прохладном озерце, пока им не стало казаться, что они уже не говорят, а булькают. Квинт заявил, что уже чувствует, что у него отрастает хвост, как у тритона — и тут же взвыл от неожиданности, когда растопыренная лапа Гая в воде цапнула его за задницу.

— Ты чего? — Квинт, от души шлепнув ладошкой по воде, обрушил на мордаху нахала целую волну. Гай отфыркался и сказал:

— Но я только хотел его пощупать. Как он растет. Хвост-то.

— Я пошел на берег! Не хочу хвост...

Цикада во все глаза таращился на двух взрослых мальчиков. На берегу их сразу разделили свет и тень. В тень тут же забрался тот, кто жаловался на хвост, а второй, наоборот, развалился на солнецепеке...

Маленькому полусумасшедшему Цикаде, давно живущему в не совсем человеческом мире, эти мальчики тоже показались не совсем людьми. Во всяком случае, оба они ничем не походили на его прыщавых братцев. Были какие-то особенные... В них, казалось, чуточку больше, чем в людях, было всего — свободы, красоты, игривой жизненной силы... да просто радости.

Тот из них, кто казался помоложе — мальчик из тени — во всяком случае уж точно был не людской грубой породы... сложением — словно полубожонок, сын хрупкой нимфы и гибкого лесного бога. И почему на его нежной мальчишеской груди сияет человеческой искоркой золотой шарик, булла — амулет свободнорожденных римских детишек? Откуда у божественной лесной нечисти булла, да еще и золотая?

Второй, его широкоплечий и мускулистый товарищ, тоже был вроде как из сказочных кущ. Молоденький фавн, сильный, веселый и... опасный. Цикада хорошо разглядел странный, звериный, желтый цвет его глаз. Песочного цвета кудри, сохнущие на солнце, растрепались и отчаянно золотились. То же и поросль меж жилистыми бедрами... в которой виднелся уже вполне мужского размера хрен. Фавненок бесстыдно развалился на спине, гордо предъявляя свое сокровище небесам. А мальчик в тени улегся на живот, опираясь на локти — в его грациозно вытянувшемся теле чудилось что-то кошачье.

Цикада даже не признал в фавненке соседского сына — в силу возраста мало с ним был знаком...

— Гай, — сказал вдруг мальчик из тени, — тут кто-то есть.

Цикада обмер.

Точно, не простые это мальчики! Ну не слышат люди, как необычно шелестит листва, когда в ней прячется маленький жалкий Цикада!

— Где? — спросил фавненок, лениво приподнявшись на локте. Желтые глаза сузились.

— Там, — кратко ответил тот, махнув точеной кистью в точности в том направлении, где скорчился соглядатай.

— Да ну. Птица возится.

— Нет.

— А ну выходи, — приказал фавненок, уставясь словно бы прямо на Цикаду. — Выходи, кто ты ни есть! Это моя вилла, я здесь хозяин. И не люблю, когда невесть кто хоронится в кустах и пялится на меня исподтишка!

Цикада малость пришел в себя. Так это молодой Веррес... Ой-ой, что теперь будет?.. С ужасом он понял, что желтые глаза действительно смотрят на него, приказывая выползти из кустов. И немедленно...

— Тьфу, — брезгливо произнес Гай, — да это сопляк какой-то... зачуханный. Ты кто?! А, щенок?!

Одет Цикада был — и вследствие семейной экономии, и в результате своих шатаний по кустам — самым жалким образом.

— Ты раб? Сбежал?! Чей ты, тебя спрашивают?! — гремел над ним властный голос. — Ты что, немой? Глухой? Или дурак?!

Цикада только мотнул лохматой головкой в знак отрицания, и тут потерявший терпение Гай тряханул его за шиворот.

— Я...Цикада... — вырвалось у перепуганного мальчишки.

— Кто-ооо?

— Цикада... — протянул мальчик из тени. — Забавно. Цикада из Верресова сада. Будем знакомы — я Тритон из Верресовой лужи...

Его легкий, насмешливый голос неясным образом успокоил трясущегося Цикаду.

— А человеческое имя у Цикады есть? — спросил мальчик.

— Луций...Веттий... — звук собственного имени показался Цикаде чужим.

— Чегооо? — удивился Гай, — Соседский сын, что ли?.. Всадник — и такой оборвыш?.. А что на моей земле делал сын всадника Веттия? Яблоки, что ль, воровал?..

Цикада сбивчиво объяснил, что нет, нет, просто гулял... ну и как-то заблудился... наверное.

— Точно, дурачок. Меж пнями заблудился... — хмыкнул Гай. — Дать тебе как следует, чтоб отсюда до своей мызы долетел...

Цикада сжался. Побои ему были не впервой.

— Гай! — мальчик из тени снова подал голос, но на этот раз не было в нем улыбки, — Перестань. Он же маленький!

— По чужим садам шастать они все большие...

— Да прекрати ты! Двух яблок тебе для мальца жалко! К тому же, он их и не воровал...

Квинт с острым интересом, брезгливостью и жалостью разглядывал несуразное, лохматое существо, в позе которого отчетливо читались страх и обреченная покорность судьбе. Как у нашкодившего раба.

— Ну-ну, Луций Веттий, — сказал он, — ты же будущий квирит. Всадник. Негоже так трусить!

Цикада поднял на него уже мокрые от слез глаза. Ну да, читалось в них, негоже. Особенно когда стоишь напротив двух взрослых парней, которые могут сделать с тобой все, что угодно, и вступиться некому...

Квинта передернуло — таких безнадежно-отчаянных, умирающих глаз он и у рабов не видел. Маленькое существо словно бы твердо знало, что предназначено на извод. Вели ему сейчас Гай или Квинт ползать на коленях и лаять по-собачьи — будет лаять, только отпустите. Что-то в нем было от Ифигении, даром что Ифигения был рабом. И Ифигения хоть красавчик, а это... заморыш, немочь бледная. А вот в Левкиппе куда больше достоинства... Странно-то как. Ведь Цикада этот — на самом деле Луций Веттий. Не рабом родился.

Квинта и теперь уже интересовали всякие-странные вывихи человеческой природы... Гай только фыркал и диву давался — ну на что Квинту этот соседский поскребыш, на которого смотреть больно — пришибить хочется из милосердия?..

Но Гай уже умел и даже любил иногда потакать капризам Квинта. Хочется ему эту глупую и уродливую живую игрушку — пусть играется, тем более что Гаю эта игрушка ничего не стоит...И наблюдать забавно... Да и чем еще развлечься на глухой виллушке, верхом они накатались до стертых задниц, купались каждый день до синевы, винишко из погреба сосали каждый вечер, ну и то, за чем приехали, делали когда захочется... а еще-то что?

Квинт самозабвенно возился с Цикадой — рабам велел его подстричь и переодеть, болтал с ним, катал верхом на спокойном рыжем мерине, учил плавать — тот даже этого не умел...

Узнав, что в свои десять лет Луций даже букв не знает, Квинт пришел в ужас и за пару дней играючи вложил в угрюмую глупую головку латинскую азбуку, и вот уже Цикада криво и радостно карябает на песке "A, B, C..."

— Балда ты, — утверждал Гай, — вот уедем отсюда, и опять его башка не буквами, а репьями забьется...

— Ну, это мы еще посмотрим. Правда, Луций? — Квинт не звал малыша Цикадой. — Ты теперь можешь читать, а не шляться по чужим полям без цели и смысла. Есть у твоего отца книги? Нет? Ничего, я тебе оставлю пару своих...

Цикада светился и не отлипал от Квинта. Гая уже начало это и раздражать — меньше возможностей было остаться с дружком наедине... Сам он пытался сплавить липучку то Ифигении (но тот не рвался в няньки), то Левкиппу (этот, добрый малый, охотно играл с малышом в мячик или учил драться "на мечах", для чего вытесал из деревяшек пару тупорылых мечеобразных штуковин).

Гая вообще раздражал этот сопливый недоносок, но... он не мог не признать очевидного. Квинт, подобно царю Мидасу, все, что угодно, мог своим прикосновением превратить в золото, но у него это был дар, а не проклятье... Цикада за эти несколько дней словно бы даже подрос. На самом деле просто выпрямилась вечно прибитая спинка и появились первые ростки достоинства. Причесанный и умытый, он оказался вполне миловидным мальчишкой, особенно когда его глаза блестели восторгом... Он не казался больше глупым и странненьким...

Бедный дурашка Цикада.

Он просто в кои-то веки был совершенно счастлив впервые за свои десять лет. И еще очень мало знал... он всего-то изо всех сил, какие были в его маленькой одинокой душе, обожал старшего мальчишку, который был так добр и внимателен к нему. А Гая до сих пор побаивался, но... при чем тут Гай?

Цикада, как ни мало понимал еще в людях, как-то учуял ту мягкую, но непреодолимую власть, какую имеет над свирепым фавненком Квинт. И это, как казалось наивному Цикаде, и ему послужит защитой от Гая... если что.

Не знал он только того, что есть у Гая в душе такая вешка... граница, межа, где Квинтов мягкий закон перестает действовать. И всякий, кто переступит эту черту — пусть и сам Квинт — получит от Гая свое.

И еще не знал он, что вскорости сам невольно переступит эту вешку. И поплатится за это.

В тот день стоял такой же тяжкий послеполуденный зной, как тогда, когда Цикада был пойман в кустах.

Но в этот раз Гай и Квинт купались, твердо уверенные, что он там не появится. Это был умысел — после обеда малец был прочно поручен Левкиппу, учиться мечемаханию. Удивительно, но к ним присоединился и Ифигения, совсем закисший без хозяйского внимания...

Гай и Квинт остались вдвоем.

И потому купание заняло у них считанные мгновенья. Куда больше хотелось кое-кому хорошенько повозить другого по травке... такого мокрого, смешного, слегка отбивающегося...

Фавненок как раз вовсю елозил по телу дружка, уже заставил того раздвинуть ножки и добрался до горяченького, и вдруг солнечные небеса померкли. И исчезли.

Остались только огромные от ужаса темные глаза Цикады.

Откуда, какой недобрый бог пригнал сюда щенка, зачем?!

Гай почувствовал, как испуганно замер и обмяк под ним Квинт, ткнувшись запылавшим лицом в траву...

Цикада стоял с открытым ртом — наверно, прибежал сказать что важное... Левкипп попросил...

Дрожа, мальчик глядел на свое божество, которое валялось словно раб, словно девка, распластанное под Гаем, залитое его слюной... На вилле Веттия нравы были грубые, но уж это-то знал Цикада — задницу подставляют рабы. Его братья, помнится, пользовали втроем по очереди какого-то конюхова сынишку... с презрительным гоготом и тычками. Тот ревел взахлеб, а отец его в это время молча возился в конюшне с упряжью...

Квинт, да что же ты...

Словно услышав мысленный плачущий вопль мальчишки, Квинт тяжело приподнял голову — все-таки Гай еще лежал на нем — и посмотрел на искаженное ужасом и омерзением личико Цикады, вмиг ставшее серым, словно он получил смертельную рану...

Гай принял решенье почти мгновенно. Ему плевать было, что перед ним всего лишь маленький мальчик.

Он увидел. Он узнал. Он стал угрозой.

Почему-то Гай вовсе не думал ни о какой опасности для себя — главным его страхом было, что из-за этого его оставят без Квинта... Из-за этого... вонючего Цикады?! Которого все носит по кустам, все тянет подглядывать?!

Гай зверем метнулся к мальчишке, тот, в последний момент сообразив, что сейчас будет, порскнул куда-то в сторону, но не успел — жилистая, уже мужская по силе, золотистая от загара лапа сцапала его за плечо. Цикада как-то криво, царапающе скрипнул от дикой боли — Гай словно не с плотью живой, да еще такой хилою, дело имел, а с Марсом-Воителем сражался...

И тут вторая лапа сжалась на тонкой шее Цикады, и разом хлынула в его голову чернота, затопив и сияние дня, и блеск озера, и латинскую азбуку...

Квинт, подобравшись и застыв, смотрел на это — до него словно бы не вполне доходило, что происходит.

Каждый римский подросток видел чужую смерть, смерть насильственную — гладиаторов на играх, рабов иной раз... но она настолько безотносительна была к их собственной жизни... Она была — потому что так надо. Так было, так будет.

А вот смерти Цикады не должно было быть, и Квинт не мог поверить, что вот она, случилась на его глазах, и сделал это Гай. Легко, как цыпленку головешку свернул...

А Гай меж тем выпустил Цикаду — бывшего Цикаду — и тяжело осел на песок, прикрыв ладонью глаза. Он ничего не видел. В тот миг, как даже не сам он — его пальцы, сжимаясь, уловили этот тихий вскрик ломающихся позвонков, этот сладкий хруст, в глазах его красным вспыхнуло взрывающееся солнце, и до сих пор все было красно...

Тело мальчика маленьким ворохом валялось на песке. Гай сидел рядом, бормотал и мычал что-то невнятное, тер кулаком глаза.

Все это Квинт видел, уже поднявшись.

Валялось. Сидел.

Квинт подошел к воде. Тщательно смыл с себя пот и липкую, запекшуюся на солнце Гаеву слюну. Прямо на мокрое тело натянул рубаху, мягкая шерсть тут же впитала в себя лишнюю влагу. Квинт пригладил волосы.

Не то чтоб он хотел отсюда сбежать или просто заботился о своей безопасности на случай неожиданного свидетеля... просто голым, мокрым и лежа в траве он куда хуже соображал. Вот теперь — куда лучше. Перед ним — Квинт старался не думать о них "Цикада" и "Гай" — убитый свободнорожденный мальчик, сын всадника, и убийца — свободнорожденный мальчик, сын нобиля... Квинт уже знал, что семье Цикады было плевать на него. Но римскому закону не плевать на такое убийство, вот что... Можно с определенностью сказать, что ничего хорошего Гая не ждет теперь...

Тут успокаивающее действие рубахи и приглаженных волос закончилось, и Квинт задрожал всем телом, поняв наконец, действительно поняв, ЧТО случилось. До слез было жаль Цикаду, к которому Квинт уже успел привязаться. И уж до смерти жаль было Гая...

Квинт рухнул на мокрый песок, зажмурился, сжал ладошками виски... и не знал, сколько так сидел, плавая в черной мути преступления и позора... Ему было всего шестнадцать, и Гая он любил... и любовь эта, как понял он теперь, потребует за себя огромной и жестокой платы. Не все тебе играть с Гаем, не все ему со смешком выполнять твои желанья. Есть то, чего хочет Гай. Вот чего он хотел сегодня — вон, валяется...

Кроме того, для Квинта, с детства понявшего, что посягать на чудо жизни, дар богов — нельзя, преступно, безобразно — любая смерть была потрясением. Легчайшим или очень тяжелым, вот как сейчас... Квинта еще несмышленым малышом поразила и заворожила красота, вложенная дыханьем богов во все живое. Он даже помнил, как почти час любовался ничьим, полудиким котенком, который играл у них на дворе виллы, забыв даже страх перед людьми — гонял какой-то грязный клочок овечьей шерсти. Пока торопящийся по своим делам вилик Офион, казавшийся до того таким красивым, аккуратным, не пнул несчастного котенка так, что тот с писком отлетел. И стукнулся головешкой о каменную ограду, и больше его не было. И клочок шерсти еще некоторое время кружил по двору от ветра, словно приглашая мертвого, с выкатившимися глазами дружка поиграть еще. Квинт по малости лет сперва и не понял, почему котенок не бежит играть. И лишь разглядев кровавую кляксу под головой котенка, понял, почему. И до глубины души — так, что до вечера впал в оцепенение, словно это с ним так обошлись — был поражен: как?! Как так можно — взять и...

..Он не любил ходить с семьей на гладиаторские игры. Ходил, чтоб не смеялись, не обзывали неженкой, но научился в определенные моменты прикрывать глаза. Гладиаторы как люди или даже как рабы, у которых там тоже что-то есть внутри, его не интересовали — его буквально парализовывало то, с какою легкостью калечат и убивают одни других, уничтожая красоту, превращая чужую силу и гибкость в ползающее в грязном песке, вымазанное кровью уродство...

Отрезвил его хмурый голос Гая.

— Встань, помоги. За башку его, я за ноги. Взяли!..

Веррес, тоже уже одетый, успел соорудить из своего плаща что-то вроде мешка, который набил невесть где найденными камнями. И примотал этот неуклюжий узел к поясу мертвого Цикады, и они вдвоем потащили труп к воде.

Голова на сломанной шее неловко повернулась, и Квинт дернулся — изо рта Цикады выплеснулась ему на руку кровавая клякса, омерзительно горячая, будто живая.

Он убивал, я помог прятать следы преступления. Кровь на руках...

В тот вечер погреб старого Верреса пережил сокрушительный набег. Ифигению Гай выкинул пинками с террасы, Левкипп и соваться не стал — ждал развития событий. К слову, именно Левкипп косвенно был виноват в случившемся — он действительно попросил Цикаду сходить найти Квинта и сказать ему, что Ворон опять хромает... Занятый осмотром конского копыта, Левкипп крайне вежливо попросил Цикаду сообщить Квинту о неприятности — Ворон был Квинтовым любимцем, и тот, конечно, прибежал бы смотреть, что опять стряслось.

Если б Цикада успел сказать хоть слово.

Впрочем, не успел бы ни в каком случае...

Гай и Квинт лакали все подряд — старый фалерн, благородную цекубу, тускульскую молодую кислятину. Убулькивались так, что вино то и дело хлестало из них обратно — причем, кажется, вполне годное к повторному употреблению.

Некоторое время они только пили, не говоря друг другу ни слова. Наконец Гай не выдержал жалкого, трусливого Квинтова взгляда.

— Ну, чего? — спросил он грубо. — Хочешь поплакать по бедной букашке? Выйди в сад, я не желаю видеть этого бабства. Слышишь меня, Квинт, я ненавижу, когда ты плачешь! И не буду тебя уважать, если распустишь сопли из-за этого паршивого щенка!

Квинт опустил полные слез глаза.

— Тебе совсем его не жаль? — спросил он виновато. — Гай, ну правда?..

— Было б о ком жалеть! Да кому нужен этот говнюк? Зачем такие живут на свете? Ну что он такое, чтоб думать о нем лишний час?.. Я не желаю о нем думать! — Гай пьяно ухмыльнулся, и глаза его загорелись. — Я хочу думать о тебе, мой Квинт... и не только думать... Иди сюда, — он повелительно хлопнул ладонью по ложу.

— Гай... не здесь... рабы увидят...

— А мне насрать!

— Гай, не дури...

— Ладно, ладно, идем-ка в спальню, весталка моя стыдливая и непорочная...

...Пьяные мальчишки вцепились друг в друга, словно все происходило в последний раз.

Гай был очень груб, его сильные пальцы оставляли на нежной Квинтовой коже безобразные, мгновенно наливающиеся черной кровью синяки, а Квинт был послушен, как никогда, тихонько всхлипывая, когда было особенно больно.

— Не плачь, — шипел Гай, — не смей плакать!.. Тебе хорошо со мной! Хорошо?

— Да... да, — покорно бормотал Квинт. — Ой!..

— Не верещи, я сказал!..

Квинт только на одно надеялся — что сейчас Гай не вспомнит о своем любимом желании — засунуть ему в рот свой член. Квинт не чувствовал в себе ни сил, ни воли к сопротивлению и очень не хотел, чтоб Гай, разозленный очередным отказом, сделал ему еще больней. Уж это он умеет... пару раз Гай уже просил у него доставить ему это удовольствие (и был при этом тошнотворно, фальшиво ласков), потом начинал требовать.

— Я сделал это для тебя!

— Я тебя о том не просил!

— Ах ты...

Гай наотмашь лупил его по мордашке раскрытой ладонью, твердой от упражнений с мечом. Квинт жмурился и мотал головой, словно стараясь стряхнуть боль, из-под век у него сочились слезы, но... все это было без толку.

— Открой рот!.. Добром прошу...

От этого добра у Квинта трещала голова, но он только тверже сжимал кривящиеся от боли губы...

— Квинт, тебе больно, ты ревешь. А будет еще больней — ну, как?..

— Никак. Бей сколько хочешь, я все равно не буду... — голос у Квинта срывался, дрожал от слез, но глазищи выражали полнейшую непреклонность... и Гай всякий раз бывал сломлен...

Он потому и рычал на Квинта за его слезы, что его дикая душа начинала тоскливо выть, словно пес на луну, едва лишь он видел их. А уж это упрямство, это стремление сохранить хоть ошметки достоинства, вызывали в Гае только восхищенье. Квинт не пытался купить себе избавленье от боли ценой собственной души...

Если б Гай знал еще, что это за слезы.

Квинт не мог сдержаться только потому, что боль эту причинял ему человек, которого он любил. Квинт без единого всхлипа терпел палящую боль, когда Валерий охаживал его розгами или кожаной плетью.

Опустошенные, они одновременно провалились в тяжелый сон.

Спустя не более получаса Квинт вдруг открыл глаза.

Рядом безмятежно похрапывал Гай, но Квинт точно знал, что его разбудил не храп. А что?..

Он сразу понял, что.

Он не слышал ничего, кроме Верресова храпа. А должен был слышать звуки из сада. Но тишина в саду была такая, словно сада и не было, словно он исчез с лица земли...Неестественная, мертвая тишь. Как такое возможно? Ведь уже наступил час ночных охотников, они как раз вылезали из нор, вылетали из дупл. И все предыдущие ночи тончайший Квинтов слух улавливал все звуки этой ночной жизни — вот шуршит трава под скользящим по ней узким брюхом ужа, вот деловито протопотал поперек садовой дорожки еж, вот пискнула чья-то добыча, вот чиркнуло по ветвям крыло охотящегося нетопыря — кого он ловил, не успевшую на ночлег птаху или мышь, после того как весь день провисел вниз головой, закутанный в черную тогу своих крыльев, словно преступник?..

Ни шороха, ни шелеста...

Гай повернулся на бок и перестал храпеть... и теперь уж ясно было — да, сад молчит.Да что же это?.. Так не бывает! Квинт приподнялся, напряженно вслушиваясь...

... и едва не вскрикнул, когда тишину взорвал отчаянный стрекот цикады.

Цикады...

Квинт стиснул в кулаке край покрывала, сердце у него больно затрепетало. Страх колол его, как злой мальчишка тычет острой щепкой в мордочку беззащитного щенка.

Цикада снова затрещала (или затрещал?) — словно смеясь над его ужасом.

Разумеется, Квинт, как и всякое римское дитя, слышал о том, что бывает, если человека не хоронят по положенному обряду: оскорбленная душа его превращается в ночное чудовище, лемура, который будет являться живым, пока не заставит их совершить обряд как надо. Будет пугать детей ночными воплями и стонами, а на тех, кто пренебрег его погребеньем, нашлет болезни, страшные сны и те бедствия, какие ему под силу. Вряд ли из Цикады получится очень уж сильный и свирепый лемур, он был всего лишь ребенок, но... страшно же! Цикада ведь вышел уж из того возраста, когда детей хоронят и вовсе без обряда...

Квинт ощутил вину перед несчастным мальчишкой, еще более отягченную тем, что родственники, скорее всего, не будут его и искать. Квинт знал из горестных и косноязычных рассказов малыша, как жилось ему дома.

Мало того, что никто не поймал его последнего вздоха — никто не закрыл ему глаза, никто не позвал трижды по имени, никто не обмыл горячей водой остывающее тело, не сунул в рот монетку для уплаты лодочнику — не сможет малыш Цикада переплыть подземную реку, так и будет плакать на ее берегу, Харон безжалостен к столь нищим покойникам...

Ох, что же мы натворили...

Цикада снова запела в молчащем саду, и Квинт не выдержал, пихнул Гая в бок — хоть и знал, что Гай любит пробуждаться только сам, а спросонок может принять его за Ифигению и навесить кулачищем куда попало. Повезло — Гай просто повернулся к нему, лишь потом открыл глаза и хриплым баском спросил:

— Чего?.. Чего те не спится, чудо?..

— Гай... мы... мы должны... Цикаду похоронить...

— Сдурел, что ли, ебена мать?! Пусть его раки хоронят.

— Нет, Гай... Ты послушай...

— Чего слушать-то?! Малохольный...

— Да заткнись... послушай...

Словно поняв, кто сейчас слушает ее, Цикада просто заорала, насколько применимо это к насекомому. Ее треск был, как показалось Квинту, угрожающим.

— Ну и чего? — тупо спросил Гай.

— Не понимаешь?.. — в голосе Квинта звучало отчаяние.

— Я понимаю только одно — то ли ты перепил, то ли недопил, Квинт Гортензий.

Квинт забормотал что-то насчет неупокоенных душ, лемуров и бед, их с Гаем непременно ожидающих, если... Цикада, словно посмеиваясь, вставляла свои трескучие реплики там, где Квинт запинался или замолкал, набирая воздуху. Чем дольше Квинт говорил, тем больше трясло его от дрожи — похоже, он сам убедил себя во всем, о чем говорил... Сейчас, напуганный и замученный чем-то, похожим на совесть, он легко стал жертвою собственного же ораторского дара.

Гай слушал его, темнея лицом. А когда Квинт умолк в очередной раз, чтоб перевести дыханье, Веррес сильно пихнул его в плечо, опрокидывая на подушки, и навис над ним.

— Я сейчас подохну, — сказал он, — Те сколько лет?.. Тебе тогу тою весной надевать, мужик уже, а веришь в какие-то бредни, как дурная старуха или малой пацан!

— Ну неужели ты не слышишь... там... в саду...

— Нет там никого, в саду. Кроме цикад и прочей ночной пакости... ужей, ежей и летучих мышей!

— Ну как ты не слы...

— Ты мне надоел, — Гай приподнялся и рванул Квинта вверх за ворот рубахи. — Если ты не трусливая бабенка, а парень как парень, Квинт, встань и выйди в сад. Быстро!

— Не приказывай мне, я не твоя Ифигения! — взъерепенился Квинт.

— А я и не говорил, что Ифигения. Я говорю, что трус.

Квинт безнадежно поглядел в сторону двери. Ни за что не вышел бы он сейчас в сад по своей воле. Ни за что, никогда. Пусть трус...

— Ууу, щас заплачет, — посмеивался Веррес безжалостно, — Ну что ты за девка!!

Он поднялся — широкоплечий, сильный, непробиваемый, как скала.

— Пойдем, девочка, — сказал он с ухмылкой. — Пойдем, папаша тебе покажет, что в садике нет ничего страшного...

Он пошарил ногой по полу, разыскивая башмаки, не нашел, весело ругнулся.

Квинт встал. С Гаем так с Гаем. В конце концов, убивал-то Гай, почему же в сад, прямо лемуру в объятья, должен идти Квинт?..

Они вышли на крыльцо, с которого вела в сад щербатая мраморная лестница. А уж от нее шла широкая дорожка, посыпанная гравием — правда, изрядно подзаросшая сорной травой. Ярко светила луна. Квинт опасался, что вот-вот увидит на дорожке хлипкую вихрастую тень, но ее не было. И цикада теперь молчала...

Гай хлопнул его по плечу:

— Спустись, пройди по дорожке туда-обратно, трусишка. Не бойся, я здесь, пригляжу, чтоб тебя не стащила всякая нечисть...

Ну ни дать ни взять — любящий отец.

Квинт неуверенно спустился в сад и сделал несколько шагов... Еще... Еще... Вон до того куста дойду и вернусь, приснилось мне все это...

До куста он дошел.

И вот тут-то цикада застрекотала словно прямо ему в ухо, словно сидела на его плече! Квинт дико шарахнулся, застыл в жалкой, кривой позе, зажмурился... точно Цикада...

...И услышал за спиной грохот и дикий вой Гая.

Квинт тут же доказал, что не был трусом. Он не бросился прочь напролом через дикие кусты Верресова сада. И даже не упал в обморок.

Лемуры, не лемуры, но если речь шла о Гае, Квинт становился бесстрашнее мухи, которая садится на нос Марсу-Воителю...

Квинт совершил самый смелый поступок в своей короткой жизни — он открыл глаза и посмотрел.

И в первый миг не понял, что видит — Гая не было на крыльце, Квинт лишь слышал его глухие стоны. А во второй понял — не было его там потому, что он темной кучей валялся у нижней ступени лестницы.

Когда прибежавшие на вой Левк и Ифигения наконец отнесли матерящегося на чем свет стоит Гая в комнату, когда он влил в себя и в Квинта по чаше вина, когда Квинт перестал наконец дрожать от потрясения, все оказалось очень просто. Увидев, как Квинт шарахнулся с дорожки, Гай решил тоже спуститься в сад. Он нисколько не торопился, но на первой же ступеньке то ли подскользнулся на ровном месте, то ли... но у него просто взяла и подвернулась лодыжка. Которая теперь опухла и посинела — правда, обошлось без перелома и даже вывиха. В результате пересчета мраморных ступеней Гай обзавелся парой-тройкой здоровенных кровавых ссадин да еще приложился ребрами оземь, а так в общем почти не пострадал.

Теперь он возлежал в спальне, величественно, словно восточный царек, пристроив пострадавшее копыто на подушку и притянув к себе Квинта, пока вокруг суетились рабы. А посуетиться пришлось — ибо Гай потребовал фалернского, да ледяного, да пожрать, да орехов, в общем, только девицу не попросил, она ему была без надобности. И поди еще угоди — видать, лодыжка сильно ныла. Гай чуть не пришиб Ифигению куском холодной говядины вместе с серебряным блюдом — ему показалось, что мясо старое, жилистое и вонючее. Фалернского уже не оказалось, а цекубское Гай едва не вылил на Левка, ибо оно, надо же, теплое и потому похоже на ссаки какие-то...

Квинт мрачно грыз орехи, которые его вполне устраивали, и не пытался остановить разгулявшегося дружка — он понимал, что Гаю больно, вот он и злится.

Квинт сказал лишь:

— Видишь, я же тебе говорил...

— Чушь. Просто я еще не проспался, вот и шатнуло на лестнице.

Ближе к рассвету Гай, добитый вином и болью, заснул — в кои-то веки без храпа и тяжкого переваливанья с боку на бок. Квинт осторожно снял его тяжелую руку со своего плеча, нашел свои башмаки и плащ...

Он знал, что ему нужно делать. И хорошо, что Гай дрыхнет и вообще пока не может ходить. Квинт не вынес бы больше его насмешек, да и не следовало бы смеяться над тем, что он собирался сделать. Правда, понимая, что этого совершенно недостаточно да и вообще все не так. "Да и то, — шепнул Квинту голос словно бы Гая, — Цикада и не был достоин приличного погребенья..."

Никакой темной одежды у Квинта с собой не было, да и у Гая тоже — оба ехали сюда не умирать и не хоронить... Но Квинт рассудил, что это ничего — в конце концов он не приходился умершему родственником.

Он прихватил с собою маленький бурдючок тускульского, сорвал в одичавшем саду несколько колючих и некрасивых роз (был самый разгар розового цветенья, и на ухоженных виллах пламенели, розовели, светились нежной белизною сады) и побрел к пруду. Начинало светать, и это было хорошо — Цикада был уже большой мальчик, таких не хоронят ночью.

На бережке, том самом, где они с Гаем так славно возились, пока не случилось того, что случилось, Квинт походил, поискал камни... и ничего не нашел. Все их собрал Гай, для того, чтоб их груз утащил Цикаду на дно. Квинту удалось найти лишь какой-то небольшой, корявый, весь в тине... Ну, ничего. Сойдет. Квинт, как сумел, отчистил его от грязи, и на боку камня вдруг сверкнуло под восходящим солнцем блестящее, твердое, словно граненое, с красивыми прожилками местечко. Вот так же, как в Цикаде сверкнуло человеческое, римское, когда он был с ними еще...

Квинт положил камень на пригорок напротив того места, где они тащили тело. А потом сбросил башмаки и побрел к воде, малость кренясь на бок под тяжестью бурдючка. Вода, как всегда с раннего утра, была теплой, как парное молоко. Вот уже подол рубахи намок, а Квинта все тянуло глубже... остановился, когда вода дошла до пояса.

— Ци... — Квинт осекся: это что я делаю?! — И уже твердо, но очень тихо трижды позвал умершего по имени: Луций Веттий... А потом подумал, что пусть у него будет и прозвище, по крайней мере, отличающее его от всей его дурной семейки. И добавил:

— Цикада...

И вылил пол-бурдючка в воду. Затем вышел на берег. Набросил полу плащика на голову (все равно тут же сползла, но сделал же!), вылил почти все оставшееся в бурдючке на камень, последние пару глотков вытянул из бурдючка сам, затем как мог более красиво положил страшненькие розы на уродливый камешек. Все равно же бедняге Цикаде никогда не увидеть этого прелестного праздника, когда на гробницы близких несут розы — алые, белые, розовые... Пусть хоть так. А по времени можно, все равно Праздник Роз назначают кто во что горазд родные умершего — видимо, тогда, когда расцветут в их садах самые красивые розы...

Он постоял, снова накинув полу плаща на голову, рядом с простеньким надгробием совсем недолго.

А потом, быстро сполоснув облипшие прибрежной грязью ноги в воде, надел башмаки и резво-резво — Эос уже вовсю нежилась в своей облачной постели — отправился к тому месту, где, как он помнил, росло единственное в округе нужное ему дерево.

Путь до виллы Веттиев Квинт, уже с добычей, преодолел куда быстрей, чем если б шел по дороге, как все люди.

Вилла уже жила своей вялой жизнью, как живет умирающий от затяжной болезни. Скотину (если она тут была) уже выгнали за ворота и заперли их.

Чуть позже раб, вывозивший за ворота телегу с несколькими корзинами сыров на продажу в Тибур, вдруг резко дернул вожжи, останавливая клячу, и заголосил, зовя хозяина (вилика тут не водилось, и так неясно было, чем кормить тех рабов, кто еще не сдох и не сбежал).

Гай Веттий вышел.

И с удивлением увидел здоровенную еловую ветку, до телеги прислоненную к створке ворот, а теперь упавшую в пыль...

Веттий потянул ее за колючую лапку. Да, ель. Вот какие придурки додумались?..

— Езжай! — заорал он на раба, пнув телегу в колесо, — Сыр засохнет!...

Телега уже пылила по дороге так, что ее было не разглядеть, а Веттий все сжимал в пальцах оторванную еловую лапку.

— О дураки-то, — сказал он с чувством и пинком отправил всю ветку в канаву. — Кто ж так шутит?.. У нас что, помер тут кто?!

У Валерия опускались руки.

Надев гражданскую тогу, семнадцатилетний Квинт словно спятил. А точней, его как подменили другим мальчишкой, чрезвычайно похожим с виду, но чужим. Чужое (и неприятное) было все — начиная с душевных свойств и заканчивая повадками... Теперь Валерий не бил его — как-никак он ему не отец, на усыновление Семпрония не соглашалась, а парень по закону уже взрослый римский гражданин... а Семпрония была как слепая. Женщина есть женщина... если любит кого, так он у нее из-под носа хоть пол-дома вынеси, не заметит. Для Семпронии Квинт был по-прежнему любимый сын, и все тут. Да и то, с матерью пащенок был по-прежнему почтителен. Да и с Валерием вежлив. Иногда язвительно-вежлив. Но это ж не грубость, вроде и не придерешься. Вот ведь подлец вырос скользкий... и если еще только подлец. Валерий сильно подозревал, что юный Квинт если еще не вступил, то вот-вот вступит на ту дорожку, по коей ходят по ночам субурские танцовщики, виляющие задом под звон тамбурина.

Валерий старался не замечать Квинта, когда тот приходил или уходил. Ему просто-напросто противно было смотреть на то, что выросло вместо ожидаемого им чуть-чуть слишком слабого, но все же римского парня.

А вырос яркий и наглый цветок — на всей этой перепревшей гнили Александрии, на давно истлевших греческих костях... и никогда не истлевающих греческих свитках.

Валерия передергивало, когда Квинт выбирал для своих риторических упражнений на декламацию все эти изящные, слезливые, непристойные по накалу любовных чувств, чуждые суровой римской душе элегии. Разумеется, мальчишка отдавал предпочтение Каллимаху — самому александрийскому из всех александрийских поэтов...

Можно подумать, что для того надел он мужскую тогу, чтоб носить вместо нее какую-то темную мешковину, подозрительно смахивающую на греческий паллий! Можно подумать, для того мальчишеские длинноватые вихры были коротко острижены в день совершеннолетия, чтоб сейчас отрастил он какой-то чуб мерзкого вида и чудесных свойств: длиною чуб этот доходил до носа, носил его Квинт, зачесывая на левую сторону, густая волосня полностью закрывала глаз — и тем не менее, Квинт вроде бы не натыкался ни на что, стоило ему свернуть налево... Другою стала походка — Квинт и раньше ходил легко, но всех их учили ходить с достоинством, степенно, словно заранее примеряя на узкие мальчишеские плечи тяжесть гражданской тоги и гражданской ответственности... А теперь Квинт ходил быстро, очень быстро, неприлично быстро! Словно спер что и стремится исчезнуть, пока не заметили.

Да все, все было в нем теперь чужим и неузнаваемым! Глазищи утратили красоту и глубину, потому что он их держал вприщур, даже в сумрачные дни. Милая улыбка стала дурацкой ухмылкой до ушей, словно парень постепенно превращался в лягушку. Да и квакать начал... куда уж дальше-то.

Голос...

Даже у Квинта-подростка, когда все мальчишки то ревут, как быки, то визжат, как поросята, голос всегда был приятным на слух, как-то плавно сменив детскую нежность на мужскую уверенную силу... а теперь парень словно нарочно истязал его. Безжалостно крутил и ломал драгоценный дар богов, словно проверяя его на прочность, а богов — на благосклонность... То подхрипывал или гундосил, хотя не простужался, то еле шелестел, то пога-аненько так растягивал слова, и красивый юношеский голос превращался в гадкий бесполый голосок — так мог бы говорить юный шлюшонок из Субуры, а могла бы и престарелая шлюха оттуда же...

А делать замечания было себе дороже.

Однажды Квинт квакнул "Да" на какой-то незначащий Валериев вопрос, и тот вскипел:

— Ты хоть сам себя слышишь?! Чисто жаба в пруду!

— Да неужели?! — отозвался Квинт уже без квака, но таким мощным ором, что его, наверно, на Форуме было слышно, и маски предков со стен чуть не слетели...

— Что случилось? — это Семпрония поспешила на место событий.

— Да ничего, — совершенно обычным голосом отозвался Квинт, — Это мне Валерий любезно помогает упражняться в риторике, в лицах стихи читаем.

— А! Какие же?

— "Батрахомиомахию", — отозвался Квинт.

А потом — тут уж Валерий окончательно решил, что оч-чень хорошо, что не усыновил этого подающего большие надежды молодого человека — появился браслет...

И если б Валерий не был абсолютно убежден, что это отвратительно — он, может быть, заметил бы, как красиво и тревожно это смотрится, серебряный браслет на запястье Квинта. Тяжелое на тонком. Темное на светлом. Старое на юном...

— Сними эту мерзость, пока мать не видела.

— А она не видела?.. Могу показать...

— Я тебе сейчас самому покажу... кое-что. Если не снимешь эту развратную дрянь... Римский квирит! Нобиль! И побрякушки как у... бляди субурской! Не стыдно?!

— Жаль, мать не слышит, — промурлыкал Квинт, — какие слова ты произносишь, разговаривая со мной...

Этого Валерий уже не выдержал.

Он схватил щенка за шкирку и швырнул на пол... и рявкнул рабу, вытиравшему пыль:

— Принеси плетку!

Валерий отлупил парня до кровавых ссадин. Квинт отчаянно дергался и крутился под плетью — тело старалось избежать боли — но ни разу не заорал, не заплакал... А потом, морщась, поднялся, начесал пятернею свой чуб на левый глаз и побрел к выходу.

— В Субуру, мужиков ловить? — бросил Валерий ему в спину. Квинт не обернулся, чтоб удостоить ответом. А зачем? Ведь Валерий прекрасно знал, что Квинт на деле-то обычно проводит время вовсе не там...

... А жил он все эти свои буйные юные дни или на Форуме, или в древнем палатинском доме. Старый законник по прозвищу Авгур, в том доме живший, казался даже не хозяином, а воплощенным духом дома, родственным тамошним ларам и пенатам. Впрочем, вскоре ему предстояло пополнить число манов...

Он именно потому и казался роднею духам, что мало смахивал на обычного дряхлого старца — ум его был все еще ясен и бодр, хотя тело с каждым днем, как казалось ему, становилось все прохладней... Но это мало огорчало Квинта Муция Сцеволу по прозвищу Авгур — он просто полюбил пестрые шерстяные одеяла из самых ярких ниток — те будто уже цветом своим грели — и почти позабыл о холоде.

Авгура знали и ценили как выдающегося наставника тех юных душ, которым только предстояло выйти — сквозь колючки чужих взглядов и шелест слухов — на римский Форум. Непревзойденно старик разбирался и в тонких, ярких хитросплетениях римского права, и в судебном ораторском искусстве...Он вроде никого особо ничему не учил, и уж тем более не преподавал — но слово его и изощренное, нисколько не увядшее поныне ухо юриста многого стоили...Риторический молодняк толпился в страшноватом, темном, но обширном атрии целыми днями и словно освещал его огнем юных взглядов, разгонял стародавний полумрак треском смешно ломающихся молодых голосов. Это и была маленькая копия самого Форума — здесь всадник и нобиль спорили наравне, здесь младший мог уязвить старшего ловким и острым ответом. Все как у больших...

Квинта Авгур, понятно, давно выделял особо — причем знаком милости и отличия являлись насмешки — более частые и резче перченые, чем над прочими. Квинт, разумеется, нисколько не обижался — а дед Авгур с уж почти олимповой высоты своих лет прощал пареньку неподобающий вид, дерзость языка и всего облика.

И вот совсем недавно был разговор, от которого Квинт сердцем замер, а с виду еще больше охамел: а что ему оставалось...

— Ну-ка, порхай ко мне, Квинт Гортензий, драгоценная наша птица... — старый Авгур нежно любил птиц и людей, на них чем-то похожих. — Вот что решил я: пока не ушел мой авгурский дар вместе со мною сам знаешь куда, предсказать тебе судьбу по твоему ж полету...

Авгур часто говорил этакими загадками.

Квинт ничего не ответил — тут не следовало отвечать. Он только с острым любопытством — да как и все — уставился на старика.

— Только слетай принеси мне вон то одеяло, что оставил я на лавке...

Квинт послушно слетал.

— Но смотри, — продолжал Авгур, — если окажется, что ты всего лишь дурацкий павлин, что горазд лишь орать страшным голосом и хвостом потрясать, а летать не умеешь...В общем, решил я глянуть, как ты полетишь, если солнце в тот день будет сиять слишком ярко...

— Я не Икар, это ему было солнце опасно, — ответил Квинт. — А птиц оно и не слепит, как говорят.

— Ну, вот посмотрим, как говорить будешь, когда слушать тебя будет Красс...

Квинт сперва и не понял — чего Красс-то, вон, он и так слушает их беседу... И тут же дошло, что для Авгура Красс пока что только один существует... и не малоприметный и не болтливый юный Марк...

— Ой! — вырвалось у Квинта.

— Что за писк птенца я слышу?

— А... о чем говорить-то мне?..

Старик надолго не задумался над темою.

— Ну, хоть о Цинциевом законе поговори. Что он есть и необходим ли?..

Тема была просто золотая, и Квинт счастливо улыбнулся...

Сам Луций Красс будет слушать его речь, о боги и все прочие!.. Да это же, можно считать, будет самая что ни на есть настоящая речь, ничем уж не хуже, чем на Форуме! Раз уж — Красс...

В тот день Квинт не пришел, а и впрямь будто прилетел на крыльях своей новенькой тоги к Верресу... Сам Веррес в доме Авгура бывал раза два-три — да и то Квинт притаскивал — но бывать там не полюбил...

— Ты чего сияешь, как Метеллова башка под солнцем? — спросил Гай.

Квинт рассказал.

Но Веррес и в лице не изменился. Только спросил зачем-то:

— А нашему синеглазому этот твой великий Красс кто будет?

— Дядя двоюродный, — буркнул Квинт.

— А.

Неясно зачем и спрашивал. Очевидно, из вежливости. Ну, как Гай Веррес ее понимал.

Если не существовало в пантеоне Города божества Ревности, то его следовало бы придумать нарочно для Гая Верреса.

Он еще терпел Рыжего и Красса, но со временем вокруг Квинта сложился кружок, в котором Гай чувствовал себя абсолютно никчемным, не способным двух слов связать, увальнем. Все эти пустозвоны только и знали, что твердить на все лады об Аристотеле и Гесиоде, пока у Верреса не начинало сводить скулы, а хуже всего было то, что они так прилежно восхищались Квинтом, будто были его клиентами. Каждая их похвала казалась Гаю камнем, брошенным ему в спину — ты-то так не умеешь! Он умел. Просто речь шла не о каком-то форумном горлодере, а об его Сокровище, и любые слова тут были громоздки и неуклюжи — Квинт и так должен был знать, сколь высоко его ценят, пусть вслух Гай куда чаще насмехался над его речами. Разве он, Веррес, не доказывал свое расположение иными, куда более красноречивыми способами?

Ревность Гая была темна и страшна. В ней не было даже того относительно разумного зерна, которое иных заставляет призадуматься: а что со мной не так, если моему обществу предпочитают еще кого-то? Гай точно знал, что он — лучший, ему не было нужды ни выискивать в себе недостатки, ни, тем более, бороться с ними.

Для Квинта же было два понятия, напрочь убивавших интерес — будь то речь о человеке, книге или разговоре, а именно "скучно" и "некрасиво". Переставая удивляться и любоваться, он постепенно, но неуклонно отдалялся от предмета или особы, потерявшей его милость, и не было такого случая, чтобы угаснувшее было пламя вспыхивало снова. Квинт сам стыдливо удивлялся впоследствии тому, как мог восхищаться подобным убожеством, и разонравившаяся ваза или статуэтка потихоньку задвигалась в дальний угол или ставилась так, чтобы в ближайшее время пасть жертвой рабов — уборщиков. С людьми было сложнее, однако Квинт с успехом разрывал лишние знакомства так, что никто не считал себя обиженным, а сам он мог больше времени уделять тем, кто был ему в данный момент интересен.

Гай не понимал этой деликатности, впрочем, у него не было ни оснований, ни предмета для ее проявления. От него никто не уходил — потому что у него никого и не было, Веррес с детства был одиночкой и, появись у него такая же компания приятелей, как и у Квинта, пинками разогнал бы ее не более, чем через час. Многолюдье заставляло его держаться в постоянном напряжении, будто у каждого прохожего был за пазухой если не нож, так булыжник, и оттого Гай всегда ходил по улицам так, будто нарывался на драку, независимо задрав подбородок, зло щуря свои чуднЫе глаза и тяжело ступая по мостовой сбитыми до неприличия башмаками. "Вот он я, — говорил каждый жест молодого Верреса, — таков, какой есть, а кому не нравлюсь — скажите мне об этом в лицо." Субура тем и нравилась Гаю, что здесь не молчали, а вот так, запросто, без всякого вежества, прямо и открыто высказывали свою неприязнь чужаку. От этого на сердце у него почему-то становилось легче.

Рыночная суета неизменно и неприятно напоминала Ифигении его собственное пребывание на помосте, а Веррес, как назло, повадился часами слоняться по лавкам, где вниманию квиритов предлагались самые дорогие и изысканные предметы, при виде которых Катон Цензор забился бы в нервном припадке.

Ифигения болваном стоял за плечом господина, пока перед тем расстилали ковры и отрезы, вертели сосуды и статуэтки, совали под самый нос свитки с трудами философов или украшения, предлагая оценить изящество мысли или тонкость работы. Гай иногда притворялся знатоком, иногда действительно понимал толк в редкостном, не для каждого, товаре — в эти мгновения Ифигения украдкой морщился, слыша из уст хозяина речи Квинта Гортензия. Однако в целом пробудившееся в Верресе стремление к утонченности приятно удивляло Ифигению, вселяя робкую надежду на то, что его господин не так уж безнадежен. Огорчительно было лишь то, что денег у Гая не было и не предвиделось. Время от времени он вытрясал из Никифора более-менее кругленькую сумму, грозясь беспощадной расправой за все тайные и явные грешки управляющего, однако эти деньги утекали, как песок сквозь пальцы, оседая в субурских притонах. Сына благородного Верреса встречали со всем надлежащим почтением, видя в нем выгодного клиента, однако провожали куда прохладнее, сообразив, что после всех расшаркиваний оставались при своем, несмотря на все красноречие и обещание скидки.

Гай и его раб уже успели изрядно примелькаться, когда, наконец, очередь дошла до неприметной ювелирной лавочки неподалеку от Аргилета.

Веррес благосклонно взирал, как торговец по одной достает из массивного железного ларца драгоценные безделушки, постепенно выкладывая на куске черной ткани причудливый мерцающий узор — будто созвездия на ночном небе. Ифигения с неподдельным удовольствием рассматривал золотые и серебряные вещицы, в эти минуты чувствуя почти приязнь к своему господину, оттого, что им обоим нравились одни и те же яркие эмали или строгие камеи. Тот почти любовно касался украшений, охотно примерял и взвешивал на ладони самые любопытные образчики. Торговец, кажется, не был наслышан о том, что беседы с молодым Вересом — пустая трата времени, поскольку рассказывал о каждом предмете обстоятельно и с удовольствием отвечал на все вопросы, возникающие у благородного посетителя.

Между прочими обнаружился в ларце и тяжелый серебряный браслет, изображающий вздыбившихся на задние лапы грифонов. Гай повертел его в пальцах и с авторитетным видом осведомился:

-Галльский?

-Скифский, — поправил торговец. — Возможно, его изготовили для царя кочевников аттические мастера, но, как ты можешь видеть, благородный Веррес, в нем нет ничего греческого.

-Я бы хотел увидеть что-нибудь менее варварское, — заявил тот, передавая браслет обратно в руки владельца, и нужно было знать Верреса так, как знал его Ифигения, чтобы угадать за этим показным безразличием живейший интерес. Браслет и впрямь стоил особого внимания — орлиноголовые чудища были так убедительны, будто мастер лично наблюдал за их играми. Напряженно вытянутые шеи, угрожающе распахнутые клювы и вскинутые навстречу противнику мощные лапы производили одновременно пугающее и чарующее впечатление, безмолвно повествуя о красоте, силе и дикости. Ифигении до зуда в пальцах хотелось тоже потрогать заморскую диковинку, однако хозяин и торговец уже увлеченно обсуждали усыпанную гранатами фибулу в виде пронзенного золотой стрелой яблока, на взыскательный вкус Ифигении казавшуюся невыносимо вульгарной.

Браслет занял свое место среди прочих украшений, то и дело привлекая к себе взгляд Ифигении, потерявшего всякий интерес к дальнейшим изысканиям Верреса.

В лавке они пробыли до тех пор, пока заветный ларчик не показал донышко, и, прежде, чем распрощаться окончательно, Гай, против всякого обыкновения, пообещал подумать до завтра и вернуться, чтобы сделать окончательный выбор. Ифигения был совершенно сбит с толку этим странным заявлением и, плетясь за хозяином по направлению к дому, так сосредоточился на решении головоломки, что даже не сразу услышал, что Веррес к нему обращается.

-...спишь на ходу. Эй, очнись! Спрашиваю — понравилась тебе цацка?

-Какая, хозяин? — привычно притворился дураком Ифигения, теряясь в догадках, что может скрываться за этим, на первые взгляд, невинным вопросом.

-Браслет с грифонами.

-Очень красивый.

-Хорошо его запомнил?

-Да, — Ифигения сам не знал, когда боялся Верреса больше, то ли в минуты, когда у того стекленели глаза от ярости, то ли когда он от безделья вполне миролюбиво затевал с рабом пустячную беседу.

-Добудь мне его завтра.

Ифигения обомлел. Им расплачивались за проигрыши, оставляли в табернах в качестве залога, но даже в самом кошмарном сне ему не могло привидеться, что хозяин потребует от него совершить кражу — а иного способа заполучить украшение не существовало.

-Но я не умею, — беспомощно промолвил он. — Меня поймают. Я не умею...

-Было бы очень досадно узнать, что мой раб — воришка, — обронил Веррес. Ифигения не понял, как следует толковать эту фразу. Возможно, подразумевалось, что Гай и не предвидел, что у него обнаружится преступный опыт, хотя многие из домочадцев могли оным похвастать, но с куда большей вероятностью хозяин намекал на то, что не станет заступаться за Ифигению, если того схватят за руку.

Вечером Гай кликнул к себе Никифора и, едва тот переступил порог, начал разговор с зуботычины. Управитель и сам был дюж, от его оплеух порой опрокидывался навзничь даже толстяк — повар, но то, что Никифор не мог навесить Гаю в ответ, сильно ограничивало его возможности в споре. В итоге грек наскреб по сусекам триста сестерциев на нужды молодого хозяина и вручил их Верресу со вселенской тоской во взоре.

Ифигения недоумевал — быть того не могло, чтобы Гай решил все-таки честно приобрести побрякушку и красоваться без опаски. Воображение решительно отказывало при попытке угадать, что снова удумал Веррес, но все же Ифигения был совершенно уверен — деньги, полученные от Никифора, не отменяют приказа украсть. Всю ночь Ифигения проворочался на своем жиденьком тюфячке, прикидывая, как бы половчее ухватить и куда бы спрятать вожделенную хозяином безделушку. Однако во всех случаях исход был один и тот же — торговец немедленно замечал пропажу, Веррес подтверждал обвинение; торговец требовал возмещения, Веррес предлагал раба в обмен на браслет; торговец негодовал, Веррес посмеивался... Ифигения же стоял, взмокший от ужаса и пунцовый от стыда, пока его не выволакивали из лавки на улицу, где уже успели приготовить крест для незадачливого воришки. Он отчетливо видел молот и короб с гвоздями, корчился, воображая, как его приколачивают к перекладине чьи-то волосатые лапищи, и беззвучно всхлипывал, понимая, что у него нет ни единого шанса на успех.

Покой благородного Гая Верреса подобные размышления не смущали, так что он поутру поднялся с постели свежим и бодрым. У несчастного же Ифигении так тряслись руки, когда он подавал хозяину умыться, что вода выплескивалась из широкого горлышка кувшина.

-Осторожнее, бестолочь, — беззлобно прикрикнул Веррес вместо того, чтобы отвесить неловкому рабу затрещину, и тот решился высказать вслух терзающие его сомнения.

-Будет ли мне позволено обратиться с просьбой? — по обыкновению, Ифигения был церемонен, как жрец преклонных лет.

-Валяй, — милостиво позволил Гай, склоняясь над мятым медным тазом и подставляя ладони неровной струе теплой, стоялой воды.

-Это о поручении, которое ты дал мне вчера, — осторожно промолвил Ифигения, разглядывая поверх его головы змеящуюся по штукатурке трещину.

-Ну? — поощрил Веррес.

-Всю ночь я размышлял о том, как наилучшим образом выполнить его, не навлекая позора и...

-Быстрее, мне надоедает тебя слушать, — молодой господин небрежно обтерся полотенцем и отбросил его на постель. Ифигения проводил его взглядом, вздохнул и привычно потупился:

-Прошу тебя дать мне совет, как должно повести дело.

Гай закинул руки за голову, с удовольствием потянулся всем телом, прежде чем натянуть рубаху и взяться за гребень, дабы привести в подобие порядка непокорные влажные пряди. Ифигения терпеливо дожидался, пока хозяину надоест валять дурака, ибо все поведение Верреса говорило о том, что он уже надумал что-то дельное, просто держит паузу, как актер — пусть зрители попробуют сами догадаться...

-Знаешь, мне нынче снился чудной сон, — промолвил он, наконец. — Что там по календарю — следует понимать его как благоприятный или лучше позабыть быстро и навсегда?

Ифигения сделал вид, будто старательно припоминает, какой сегодня день, прежде чем ответить. Он тоже любил и умел молчать со значением.

-Сегодняшние сны сбываются скоро и обыкновенно предвещают успех, — солидно изрек он, — возможно, я смогу его истолковать, если ты расскажешь, что же тебе приснилось, — запоздало припомнив, какие видения сегодня тревожили его самого, Ифигения внутренне содрогнулся. Их весьма затруднительно было расценивать как добрые знамения.

-Не то чтобы приятное, — Гай вздохнул, — во сне я был болен. Точнее, дело было так: я был в давешней лавке и рассматривал товар. Ты, как и на самом деле, тоже при этом был. И все бы ничего, но вдруг будто бы приключился со мной приступ падучей. Которой я вроде как с детства страдаю, но это большая тайна, известная только отцу и доверенным слугам. Так вот, пока я бьюсь в корчах, ты, болван, поднимаешь такой крик, что в лавку сбегается пол-Аргилета, и еще немножко Субуры. Шум, толчея...

Веррес снова выразительно помолчал, потом полюбопытствовал:

-К чему бы такой сон, а?

Ифигения прекрасно понял, что от него потребуется — учинить такой переполох, в котором торговец не заметит не то что пропажи браслета, но и всего своего ларца с драгоценностями, а когда спохватится, станет слишком поздно — поди узнай, что за людишки набежали на вопли о помощи.

-Я полагаю, что он обещает тебе приятное известие. А также обладание чем-то желанным.

-Ловко у тебя получилось, — одобрительно кивнул Веррес, — убедительно объяснил, и быстро, глазом не моргнул. Хвалю.

В лавке их снова приняли самым любезным образом, словно хозяин нисколько не усомнился в платежеспособности юного нобиля, с искренним интересом расспрашивающего о каждой безделице. Вчерашний ритуал повторился едва ли не до мельчайших подробностей. Ифигения наблюдал за руками торговца так же внимательно, как площадный ротозей — за ловкачом, гоняющим бусинку под тремя ореховыми скорлупками.

Когда тот вынул браслет с грифонами, Ифигения заранее подобрался, ожидая, что именно в этот момент Веррес забьется в обещанном припадке. Однако Гай почему-то невозмутимо осмотрел браслет со всех сторон, задал пару пустячных вопросов ни о чем и отложил прочь, давая понять, что эта вещица все же не в его вкусе.

Случилось все совершенно неожиданно и получилось так естественно, что Ифигения испугался на самом деле и вполне искренне заблажил, призывая на помощь людей и богов. Веррес вдруг закаменел лицом, уставившись в одну точку прямо перед собой и судорожно вцепившись пальцами в край стола, а потом страшно захрипел, запрокидывая голову, будто чьи-то невидимые руки начали его душить. Хотя Ифигения знал, что его хозяин здоров, как бык, ему стало совсем не по себе, когда Гай грянулся с табурета наземь, хорошенько приложившись о пол затылком, на мгновение у раба даже промелькнула мысль, будто это не пантомима, а настоящая падучая.

Ифигения голосил, как по покойнику, брякнувшись на колени прямо там, где стоял, благо, ноги сами собой подогнулись при виде того, как Веррес содрогается в крайне правдоподобных конвульсиях. Творящееся безобразие, очевидно, пришлось капризной Фортуне по нраву, поскольку в лавку тут же сунулись ротозеи, дабы выяснить, кого здесь убивают. Этому немало способствовало и то, что зашедшийся в истерическом лае сторожевой пес был заперт в выгороженном закутке по случаю визита благородного Верреса.

Первым на крик Ифигении явился колченогий нищий, который и вчера, и сегодня просил подаяние, сидя в канаве напротив лавки. Судя по скорости, с которой он поспешил поглазеть на чужое несчастье, из него был такой же хромой, как из Верреса — припадочный. То есть весьма убедительный, поскольку Гай метался и выгибался так, будто ему под тунику залетел пчелиный рой, жалящий его куда ни попадя.

Вслед за этой первой ласточкой в лавку, как по команде, набились домочадцы уважаемого торговца, соседи и любознательные прохожие, общим числом не меньше дюжины. Видя, что от Ифигении помощи или совета ждать не приходится, его потихоньку оттерли в сторону, ближе к столу с завлекательно поблескивающими украшениями, чтобы не мешал зевакам таращиться. Зрелище, конечно, было захватывающее, однако долго продолжаться не могло... Пока нищий, хозяин и какая-то сердобольная матрона хлопотали вокруг Верреса, пытаясь претворить в жизнь ценные советы зрителей, Ифигении следовало сделать то, ради чего все и было затеяно. Ему запоздало подумалось, что браслет под шумок может прибрать еще кто-нибудь, рассчитывая просто поживиться и не придавая никакого значения, что именно красть.

Ифигения опасливо протянул руку, будто опасался, что серебряные грифоны цапнут его за пальцы, но ничего такого не случилось и он, подавив порыв воровато оглянуться по сторонам, спокойно взял браслет со стола и сунул в кошель на поясе. Веррес то ли заметил это его движение, что было крайне сомнительно, то ли просто устал подвывать и дергаться, а потому распластался на полу, шумно, с хрипом дыша. Кто-то схватил Ифигению за шиворот, толкая к нему со словами:

-Поставили щенка за щенком смотреть... а помер бы?

Ему слабо припоминалось, как он кое-как поднял хозяина на ноги, подставил плечо и потащил в сторону дома — ему уже пару раз доводилось проделывать подобное, в тех редких случаях, когда Гай переоценивал свои силы по части выпивки. Тот честно шаркал ногами, наваливаясь на Ифигению всем весом, хрипел и стонал до самого порога своей комнаты, и лишь там позволил себе сбросить маску.

-Дай сюда, — потребовал он, толкая Ифигению в то самое плечо, к которому недавно так доверчиво приникал. Само собой, горько подумалось тому, никакой похвалы и поощрения... Он, наконец, задался вопросом, на кой Гаю понадобился браслет — ведь не станет же Веррес открыто носить ворованное? А если дело было в деньгах, то почему нельзя было украсть любую другую вещь, не все ли равно, что продавать?

Дома Гай положил браслет на постель, а сам плюхнулся на пол, положив подбородок на край ложа и внимательно глядя на свою добычу, словно кот над полузамученной мышью — а вдруг шевельнется, порскнет из-под пушистой лапы, поминай, как звали...

Ифигения чувствовал себя очевидно лишним, но не решался потихоньку выскользнуть из комнаты, так что пришлось наблюдать за любовным свиданием Верреса и браслета. Точнее сказать, это походило на рукоблудие — Гай бережно поводил по спинам клювастых чудищ, сложил пальцы колечком, будто измеряя толщину серебряного обруча, продел в них браслет, подвигал туда-сюда, сладко жмурясь, опять обвел каждый завиток чеканки, как слепой, запоминающий предметы на ощупь, и снова погладил. Наверное, если бы Веррес любил кого-нибудь, он именно так прикасался бы к предмету своей страсти.

Это предположение было весьма недалеко от истины, поскольку Гай предназначал браслет своему Сокровищу, а чувства, которые он испытывал к Квинту, с некоторыми оговорками вполне можно было называть любовью. Она ведь бывала и такой, подавляющей, властной, жаждущей полного и безраздельного обладания...

Гай понимал, что его логика достойна гуртоправа, положившего глаз на первую красавицу в деревне: "Подарю побрякушку — станет приветливее". Однако, по его наблюдениям, это срабатывало куда чаще, чем можно было бы предположить, вопрос лишь в ценности подарка. Ну, в случае с Квинтом — еще и в том, как правильно его преподнести, чтобы это не выглядело откровенным подкупом. Гай уже воображал, как сам наденет браслет на запястье Сокровища, и мысль об этом заставила его половину ночи беспокойно провертеться с боку на бок, пока он не догадался позвать на ложе Ифигению и кое-как успокоить распаленное воображение хорошо испытанным способом.

Поутру Ифигения был послан в дом Гортензия с просьбой навестить его внезапно занемогшего хозяина, жаждущего дружеской беседой облегчить свои страдания. Впрочем, и Гай, и Квинт превосходно знали, что скрывается за витиеватыми словесами, которые так ловко сплетал раб Верреса, так что Ифигению выслушали до конца исключительно потому, что излагал он свое поручение едва ли не слогом Гомера.

Квинт не находил иного выражения, кроме "берлога", для описания жилища Верресов, так угнетающе действовала на него общая неопрятность дома и прислуги. Он не мог без внутреннего содрогания смотреть на заросшие пылью маски предков, на пятна копоти и разводы плесени, безнадежно изуродовавшие настенные росписи, на местами осыпавшуюся мозаику ... Впечатление было совершенно жуткое, но Гай смотрелся среди этого запустения вполне естественно, как лесной божок, поселившийся в руинах чужого храма.

Веррес завел разговор издалека, надеясь, что подвох будет не слишком очевиден для Квинта, который по временам выказывал сколь тонкую, столь и неуместную проницательность. Исподволь Гай перевел беседу на удивительную способность Красса притягивать к себе деньги — это стало недурным поводом достать из-под подушки браслет и показать его Сокровищу.

-Мне за него дают триста сестерциев — не хотел бы продешевить. Что думаешь?

Квинт положил браслет на ладонь, так, чтобы взглянуть в глаза взбесившимся серебряным грифонам, и мечтательно улыбнулся — Гай на их месте тут же заурчал бы от удовольствия.

-Нравится тебе? — небрежно спросил Веррес. Он очень хорошо знал этот блеск во взгляде Квинта, означавший, что Гортензий уже влюбился в изысканную игрушку. Гай мысленно поздравил себя с тем, что сумел угодить взыскательному вкусу приятеля.

-Никогда не видел ничего подобного, — восхищенно признал Квинт. — Где ты его раздобыл?

-Украл, — коротко отозвался Гай.

-Вечно ты со своими шуточками!... Я примерю?

-Да он тебе велик будет, — лениво протянул Веррес, — это и на глаз можно определить. Впрочем, примеряй, если хочешь...

Ифигения мог только поразиться скорости, с которой Квинт сунул лапку в силок. Варварское украшение на удивление хорошо смотрелось на его точеном запястье, хотя, конечно же, предназначалось мастером не для палатинского белоручки, а для какого-нибудь косматого степняка, что ходит по локоть в крови. И повергая врага в смертельном поединке, дикарь поил бы ею орлиноголовых тварей, принося жертву своим богам, тогда как благородный Гортензий мог бы насытить грифонов разве что вином или чернилами.

-Надо же, впору, — Гай взял ладонь Квинта в свою, приподнял повыше, будто желая получше разглядеть, как сидит браслет на руке приятеля. — Возьми его себе. Дарю.

Квинт вскинул на него взгляд так быстро и с таким изумлением, будто Веррес заговорил по-парфянски.

-Спасибо, нет. Не надо.

Он сдернул браслет прочь и протянул обратно владельцу. Ифигения ухмыльнулся про себя — ну надо же, сообразил, кому и за что преподносят такие подарки.

-Напрасно, — Веррес не торопился ни отпускать руку Квинта, ни брать у него украшение. — Вы друг другу подходите. Красивое — красивому.

Гортензий не выглядел польщенным похвалой, столь редкой из уст приятеля. Напротив, поторопился отвести глаза, будто надеялся найти себе достойную замену тут же, в зимней спальне Верреса.

-Твой Ифигения весьма собой хорош, когда с синяками не ходит.

-Ему? — Гай смерил раба взглядом, от которого у Ифигении внутренности будто узлом стянуло, и даже когда хозяин громко расхохотался, легче не стало. — Да проще в нужнике утопить!

-Согласись, это чересчур, — наморщил нос Квинт.

-А мне не жалко, — сверкнул улыбкой Веррес, — если ты отказываешься, значит, вещица никчемушная.

-Ты же вроде трезвый, и такую ерунду говоришь! Браслет просто изуми...

-Так возьмешь?

-Нет, Гай. Не возьму.

Жаровня, пылающая в комнате по случаю царящей снаружи промозглой сырости, пришлась как нельзя кстати — Гай швырнул браслет прямо в ярко алеющие угли. Еще мгновение, и неистовые грифоны заплачут горючими слезами, оплавятся, теряя очертания и перетекая в бесформенный комок драгоценного металла. Ифигения закусил губу от бессильной злобы — выходит, за этим он рисковал своей шкурой, чтобы один капризный щенок, кокетничая, заставил второго походя уничтожить треклятую цацку? Лучше бы Веррес пропил ее, раз уж Ифигении не суждено покрасоваться!

Он меньше всего ожидал, что Квинт бросится спасать отвергнутый браслет, наконец, высвободившись из хватки Гая — выдернет из хоровода огненных язычков, жадно лижущих добычу, и тут же выронит, хватаясь за обожженную руку.

-Д-да, Сцеволы из меня не вышло...

— Вот еще. Зачем мне калека однорукий, — грубовато пошутил Гай. — Ифигения, подними цацку.

Раб осторожно, по-умному поднял еще не остывший браслет, прихватив его краем плаща.

— Подай сюда.

— Он горячий, хозяин...

— Сейчас остынет, подашь.

...Гай спокойно разглядывал браслет снова — но тому огонь не успел нанести особого ущерба, разве что серебро кое-где потемнело, ну да это ничего. Самое ценное и старое ведь часто бввает темным, как его прошлое, все эти века тайных краж и явных грабежей...

— Ну и с чего, — с расстановкою заговорил Гай, — коли цацка тебе не нужна, ты, мой Квинт, взялся Сцеволу-то ломать?..

— Да жалко же такую красивую штуку просто загубить!

— Ну я ж сказал — мне не жалко. Или бери — или в Тибр ее налажу, туда уж ты точно за ней не нырнешь, там вода грязная в нынешнем году.

— Гай, — Квинт наконец вышел из себя, — ну куда мне-то?!

В этом вопросе было все то, что не желал Квинт Гаю сказать как заведомо очевидное — и что побрякушки носить такому, как он, и не принято, и неприлично, и с чего ты вообще решил сделать подобный подарок?..

— Как куда. Носить будешь.

— Ты ж меня не заставишь его носить.

— А я не заставляю. Я прошу.

— Гай, ты... просишь?!

— Ты глухой, оратор?.. Прошу. Носи. Ради меня... чтоб я имел удовольствие полюбоваться, как вы другу подходите. Это ж правда красиво.

"Да и потом, я знаю, ты его и сам наденешь. Хоть раз. Хоть дома в кладовке. Просто чтоб полюбоваться..."

История с браслетом произошла незадолго до предложения Авгура, и Квинт действительно несколько раз надевал браслет на люди — во-первых, тот ему и впрямь шел, лучше некуда, во-вторых, самому любопытно было, как его приятели поглядят на столь сомнительную выходку... Те глядели — и много. Но только это и делали. Ну, может, пошептывались меж собою... Разве что Метелл отчетливо, но лишь на миг сморщил конопатый нос...

Квинт чувствовал, что нарушает приличия, но это не очень волновало его — все же ничего такого ужасного он не делал (по сравнению с тем, что делал до того), а Верреса и его просьбу действительно очень ценил... А тут еще Валерий устроил ему, уже такому взрослому, унизительную щенячью трепку — уж просто ради того, чтоб позлить его и не сдаваться грубой силе, браслет стоило потаскать еще...

Но самый (пока что) торжественный день в Квинтовой жизни был все ближе, речь о законе Цинция была совершенно готова, и браслет вдруг почему-то начал напоминать о себе, словно Квинт надел его только что, а не носил вот уж почти месяц...

"Это что же, я опасаюсь, как Луций Красс посмотрит на это? — спросил Квинт у себя, и его хранитель ответил: "Да, именно того ты и опасаешься". А я думал, для него важна моя речь..."

И опять же, когда Квинт пробовал жесты для этой самой речи, заметил, что несколько раз браслет именно притягивает внимание к жесту той руки, на какой был, ослепительно сверкая под солнцем. А в атрии Авгура темновато, слепить не будет, зато поймает отблеск какого-нибудь светильника, что будет очень даже заметно и красиво...

Квинт был прав, решив так... Но не предугадал прочего. Ну что ж, ему было только 17, и Красса, которого звали Оратором за то, что Авгура Авгуром, а Цензора Цензором, он никогда до того не видел ближе, чем слушающий — человека на ростре.

Гай, будто осознав свою ошибку в прошлый раз, словно поняв, что больно задел Квинта по нежному, в этот раз был сама радость (насколько умел ее проявлять) и сама поддержка. Он проводил Квинта до дома Авгура. Он легонечко чмокнул его в щеку, а затем, взяв за руку, в браслет:

— От меня — удачи, пусть он принесет ее тебе... А я тебя тут подожду.

— Как? Почему?..

— Ну ты знаешь. Я лучше тут, — Гай в кои-то веки сердито сдвинул брови, словно сердясь на себя за то, что ему не можется присутствовать в этом обществе.

— Гай! Это ведь может надолго затянуться...

— Я подожду.

Квинт решительно не понимал, как можно ждать чего-то или кого-то долго, если у тебя нет с собою книги или ты не занят составлением речи в уме. Гай не носил и не составлял, это уж точно...

Но Квинту, честно говоря, было совсем и не до того, как Веррес проведет час, или три, или пять...да пусть хоть в камень на это время превратится.

...Квинт поискал глазами Красса, но не враз нашел. Красс стоял в тени, словно не желал, чтоб на него смотрели... но на него все равно смотрели, с этим он ничего поделать не мог.

Квинт в первый раз заметил (ростра сглаживала это впечатление), что Красс мал ростом — ниже почти всех тут. Сам Квинт, длинный, выше всех здесь, возвышался бы над ним на голову, если б они стояли рядом. Но Красс ни с кем рядом не стоял — один, спиной к стенке.

Он показался Квинту очень славным. Простенькое, по-римски длинноносое, чуть изможденное лицо было помягче чертами, чем у юного племянника да и всей крассовской породы, и в нем не на чем было бы задержаться взгляду, если б его не освещали огромные глаза, сияющие, как звезды, хотя днем ведь звездам светить не положено... Черная кудрявая голова была ровненько острижена, и вообще в облике Красса, пусть и некрасивого, и хиловатого, была какая-то подчеркнутая аккуратность и утонченность. Чувствовалось, что он не придерживается той точки зрения, что мужчине зазорно уделять слишком много вниманья своему виду.

Квинт загляделся...

— Р-рот закрой, в-ворона залетит, — посоветовал Красс.

Квинт закрыл рот. Красс заикается?! А на ростре — никогда... Никогда!!!

— Это т-ты, что ли, Квинт Гортензий?

— Я, — ответил Квинт.

— Авгур хвалил т-тебя. Нн-ну, давай, п-посмотрим. Чем закон Цинция дурен?..

Квинт на миг оцепенел — его речь никто и слушать не собирался! Красс сделал то, что всегда делал на суде — ошарашил неожиданным вопросом.

В атрии была совершенная тишина — оратор на Форуме лишь мечтать может о ней...

— Закон Цинция, — заговорил Квинт, и его молодой, сильный, звонкий голос зазвучал в этой тишине прекрасно, — дурен тем, что позволяет слишком много, а запрещает слишком мало. Запрещает он брать дары и деньги до судебного дела — но ничем не мешает взять их в то время, когда процесс уже идет. Не помогает закон сей ограничить подкуп, не запрещает оратору получить взятку. Подобен он Приапу деревянному, стоящему в саду.

Неожиданное сравнение ошарашило всех, лишь Красс понимающе улыбнулся, очевидно, уловив ход мысли.

— Считается, что статуя хранит сад от воришек, ведь верно? — рука Квинта — правая — сама собою плавно протянулась к слушающим, он и не думал о жесте, тот вышел у него вне его воли — точно и красиво. Тускло сверкнул браслет...

— И она действительно охраняет — днем! Но ведь при свете дня ни один вор в сад и не полезет. А вот ночью Приап бессилен, и жалко торчит его ярко-красная деревяшка, как бессилен Цинциев закон в ходе процесса...

— Это что т-такое у т-тебя на руке? — спросил Красс.

Квинт вздрогнул.

— П-покажи-ка.

Квинт подошел, протянул руку.

Красс смотрел на браслет лишь миг.

— С-сними и не носи больше.

Он смерил Квинта взглядом с ног до головы, тот задрожал, когда глянул в эти глазищи-звезды...

— И челку свою д-дурацкую срежь. Т-ты оратор римский, а н-не похабень из С-субуры.

Красс, не глядя на Квинта более, посмотрел в сторону кресла Авгура. Старик спокойно улыбнулся.

— Как тебе паренек, а, Луций? Будет оратором хорошим?

— В-великим будет. Если н-не обленится и н-не бросит д-дело.

Мысль о "деле", то бишь об ораторском искусстве, явно оказала целительное воздействие на Крассову речь — когда он снова обратился к Квинту, заикание почти совсем исчезло...

— С-сходим-ка с тобою в таблин, хочу сказать тебе пару слов н-наедине... как оратор оратору.

Квинт со счастливою улыбкой резво двинулся вслед за Крассом.

Но в таблине услышал совсем не то, что предполагал.

Луций Красс поманил его под единственный горящий тут светильник. Квинт снова залюбовался на этого человека — на резкое лицо легли тени, а глаза стали глубокими и будто бы очень мягкими, почти женскими.

Но это было обманчивое впечатление. Красс вдруг твердо взял Квинта за руку и уставился на браслет. И легонько сдавил пальцами запястье Квинта чуть выше украшения.

— Я сказал тебе не носить его не столько потому, что квириту оно неприлично... Г-где ты взял его, скажи?

— Друг подарил... — растерянно ответил Квинт, и Красс осуждающе хмыкнул:

— Ох, не знаю, с кем дружбу ты водишь, юный оратор, будущий хранитель и защитник закона... но цацка эта — ворованная. Я ее знаю.

-Где ты его раздобыл?

-Украл.

-Вечно ты со своими шуточками!...

У Квинта помутилось в голове от ужаса, отчаяния и... стыда, хотя он-то не совершил ничего дурного. Или то был стыд за Верреса?..

— Скажи мне, чья она...— пролепетал Квинт, пряча глаза от Красса, — Я верну...

— Не выйдет... А принадлежал этот браслетик одной моей знакомой матроне — имя я тебе не скажу, незачем — она хранила его в память о покойном муже, который привез его из похода...Конечно, она не носила его... на люди не надевала, это ведь не женское украшение. Но дома носила иногда...мужа вспоминала, должно быть. Я сам видел, когда бывал у нее в гостях...честней сказать, после смерти ее мужа я к ней таскался, — вдруг чистосердечно признался Красс. — Ну вот, она носила его дома, вот этак неестественно приподнимая руку — цацка-то велика. И всегда она снимала его, перед тем как лечь со мною...

— Ну так возьми же его, отдай ей, — Квинт потянул браслет с руки, — Не обвинит же она тебя в краже!

— Да умерла она, мальчик. Этой зимою, от лихорадки.

— Ну так просто себе возьми его, в память о ней!

Браслет словно опалял Квинту кожу.

— Нет, не возьму. Я никогда не храню вещей в память о любимых и близких. Это мне кажется пошлым. Память должна быть в сердце, — тихо и твердо произнес Красс, и глаза его стали огромными, влажными, горестными. Квинту вдруг захотелось обнять этого невысокого хрупкого человека, чтобы утешить...Боги, ну почему вы то и дело льете нам в души кислый сок потерь, скисшее вино обмана, яд боли и горя?

И браслет вдруг перестал жечь Квинту запястье...

И Квинт не сдержался — положил ладони Крассу на плечи, придвинулся...а тот вдруг с такою готовностью ответил на объятье, словно только этого и ждал... И так они стояли несколько долгих мгновений, и нежные их души грелись друг об дружку. В этом объятии не было ничего порочного, ничего страстного и ничего дружеского — оно было любовным. Оба они любили свое искусство, и этот Город, и эту жизнь — вот эта любовь и соединила их сейчас.

Удивительно, но в миг объятья Квинт вдруг понял о Крассе — просто как-то "увидел" сердцем — очень многое...Нет, не все — но многое. И вовсе не неважное. Например...

...что Красс не верит в богов, но его зачаровывают празднества и обряды, и он всегда жадно смотрит на них, как малый ребенок, видящий их впервые;

...что Красс всегда ужасно обижается, если ему не удается соблазнить понравившуюся женщину с первого захода — причем обижен и на нее, и на все мироздание. Никогда не умеет понять, почему ему отказали, ищет в себе недостатки, не находит и обижается еще сильней;

...что больше всего на свете, кроме своего искусства, Красс любит, когда его окружают улыбающиеся и смеющиеся лица его друзей, поэтому и сыплются из него шутки, байки и колкости, а то и откровенные дурачества. Иной раз он потом и сам стыдится собственного шутовства, но никогда не может удержаться;

...что Красс невесть зачем всегда старается казаться старше, чем есть, потому и любит называть тех, кто моложе, "мальчиками". Что там семнадцатилетний Квинт — он и тридцатилетнего так назовет;

...что Красс — неженка и его выводит из душевного равновесия любая, даже совершенно незначительная боль. Когда у него просто болит голова, он пластом лежит в темной спальне и плачет, слезами плачет... А дверь всегда заперта, и никто о его слезах не знает... Боль утихает, Красс ополаскивает заплаканное лицо и выходит на свет, как ни в чем ни бывало;

...что Красс обожает сладкое так же по-детски страстно, как сам Квинт — орехи;

...что в суровой семье Крассов маленького Луция часто секли за неусидчивость и "глупые шутки", а потом еще и стыдили за то, что во время порки визжал, как поросенок, которого режут...

По большому счету почти все, что открылось Квинту, можно было назвать слабостями. Римляне стыдятся таких своих червоточинок и тщательно скрывают их от других, а то и от себя...Но Квинт, сам по макушку набитый похожими причудами, нашел Крассовы очень милыми и нисколько не неприятными.

Квинт не мог понять — Красс сам позволил ему увидеть все это или же это случилось потому, что случилось?..

И еще не знал Квинт, увидел ли Красс точно так же все его, Квинтовы, слабости?.. "Только б не мою главную, — подумал Квинт, — мою окаянную слабость к мужской любви..."

Он сразу же понял, что думать об этом не следовало. Красс вдруг ткнулся носом в его висок, и Квинт услышал его коварный шепот:

— А с тобой так приятно обниматься, мальчик. Полежал бы на тебе, кабы можно было...

"Полежи! — эта мысль вспыхнула в Квинтовой голове, как глупая лиловая молния, — Излечи меня от Верреса, Красс!.."

В тот же миг Красс отстранился — и Квинт, совершенно очумев, понял, "увидел", почему... "Полежи... Кто еще на ком лежать будет!"

Красс и Квинт вышли из таблина взбудораженными, со слегка уплывающими куда-то глазами... но никто не обратил внимания. Подумаешь, поспорили там о риторике.

Они не знали, что у их разговора был незримый свидетель — и не случайно оказавшийся в таблине, скажем, уснув с книгою в кресле, а скользнувший туда за мгновение до них...

Это был молодой человек лет двадцати двух-трех, но выглядевший чуть постарше (он и в тринадцать выглядел пятнадцатилетним, такая уж у него была серьезная физиономия). Звали его Квинт Лутаций Катул, и в дом Авгура ходил он из уважения к своему отцу, прекрасному оратору — сам же Лутаций-младший не питал никакой особой страсти к занятиям риторикой, правда, хороших ораторов слушать любил... Отец иногда досадливо смотрел на него: мол, как же так, почему же ты-то не...? Неужели мой сын — случай полнейшей ораторской бездарности?!

Это было не так. Просто Лутаций-младший не любил быть заметным. И слишком давно понял, что почти невидимый человек видит то, что ускользает от взглядов других, слышит то, что не предназначено для чужих ушей и знает о жизни и людях поболее, чем тот, кто шумливо варится в густой и соленой похлебке толпы.

Если б Красс и Гортензий даже и обнаружили бы его в темноте таблина, он не смутился бы нисколько. Он вовсе не считал, что делает что-то дурное, а если бы и считал — ему было бы наплевать. У него была собственная цель, Луций Красс его почти не интересовал, а вот юный оратор — дело другое. И цель была вовсе не пакостная, вовсе наоборот.

Лутаций присматривал жениха для своей пятнадцатилетней сестры — причем делал это и по своей воле, и по просьбе отца. Мол, сынок, ты ведь лучше знаешь нынешнюю молодежь Города... Пригляди уж кого подостойнее.

Это уточнение было излишним. Лутаций обожал сестру и намеревался отыскать для нее не кого подостойнее, а самого достойного. Следовало учесть и происхождение, и репутацию молодого человека, и его способности. Никаких всадников, никаких пьяниц и гуляк, никаких тупиц и бахвалов-пустобрехов. Лутаций был готов глотку перегрызть за сестру, и об этом все знали... а подружки чуть ревниво дразнили ее "римскою царевной". Лутация и впрямь была, пожалуй, самой завидной невестой в Городе, и, хотя ослепительной красоткой ее было не назвать — мужчины неизменно оборачивались ей вслед, если она чинно шла по улице в сопровождении брата или отца. Лутация была вся золотистая, словно солнышко — волосы, нисколько не безобразившие ее несколько веснушек, персиковая кожа — и веселые искорки в глазах. На нее хотелось смотреть — и с ней хотелось быть рядом. А уж фигуркой она была — Диана да и только. Что ж, что не Афродита... скорее всего, это пока, она ведь еще совсем молода.

Лутаций уже перебрал несколько кандидатов в мужья сестры — кажется, куда тщательней, чем народ римский порой выбирает себе магистратов.

Метелл Рыжик был ничего, да и из славной семьи, да и мог с первого взгляда понравиться девочке — огромный, голубоглазый, добрый парнище, к тому же он был и вправду рыж, а она золотиста... Красивая пара. Только вот Лутацию, который и впрямь недурно уже изучил человеческую природу, показалось, что из Метелла, скорей всего, выйдет вояка. Это, конечно, дело хорошее, славное, но ведь Лутации будет нелегко жить с таким. И книжек он не читает... о чем же они будут говорить?

Молодой Красс, племянник оратора, Лутацию просто не нравился. Хотя что там уж — неглупый парень, никаких грязных выходок за ним не замечали, скромный, приветливый... Лутаций даже не пытался объяснить себе, почему тот кажется ему так нехорош. Он чувствовал в нем что-то темное, что-то дурное, скользкое, и подозревал, что придет время — и Красс еще оч-чень всех удивит. И удивит не сказать чтоб приятно.

Лутаций перебрал про себя еще многих молодых мужчин и юных подростков, дом Авгура отлично подходил для того, чтоб увидеть и оценить, каков каждый. Разумеется, о молодом Верресе и речи не шло — сын занюханного педария, да и дурноватый какой-то даже с виду... точно, блядун будет, а скорее всего, так уже...

Может, кому и показалось бы странным, что выбор Лутация падет на того, кто с виду был еще дурнее Верреса — на мальчишку с глупым чубом на левый глаз, дерзкого, нервного, не по-мужски хрупкого и болтливого. Но для молодого Катула его выбор был совершенно ясен.

Все это молодость, а она проходит, думал он, и я не я буду, если к моим годам Квинт Гортензий не превратится в достойнейшего квирита без всяких чубчиков и цацек.

И потом, своей не по годам мудрой душой Лутаций как-то сразу почуял — что бы тот ни вытворял, на самом деле в нем нет ничего порочного... может, занятия риторикой уберегали его от всего, что по-настоящему мерзко? Даже чудненькое, краткое объятье Гортензия с Крассом ничего не изменило для Лутация — ему показалось, что первый просто пожалел второго, а что там Красс шептал ему на ухо, Лутаций не слышал. Да что бы ни шептал — даже если и что непристойное... Красс есть Красс, любит он смущать людей и посмеиваться над ними. Не целовались же они тут. А что до краденого браслета — да мало ли откуда он у Гортензия, наверняка драгоценность перепродавалась не один раз.

А так у парня все было неплохо: и достойный род, и никаких пятен на репутации, и очевидное ораторское будущее. С оратором Лутации будет хорошо, он-то уж не пропадет на три года в поход, будет в Городе, да еще и без магистратур наверняка не останется.

Да и поболтать им всегда будет о чем.

Но это все было даже не главное.

У Гортензия было то же богами дарованное свойство, что у Лутации — с ним рядом хотелось быть. Даже когда он был язвителен, насмешлив, деланно груб с остальными — толпа друзей и дружков окружала его стеною...

Лутаций был почти уверен, что его сестренка и молодой оратор понравятся друг другу с первого взгляда.

Он шел домой, иногда улыбаясь своей почти незримой для других улыбкой, предвкушая смущение сестренки и тысячу вопросов, все на тему "А какой он?!"

И готов был ответить на все. Он даже разглядел, какие у Гортензия глаза. Хоть и не очень понимал, почему Лутацию занимает этот вопрос. Какая разница? Не красные от пьянства — и ладно...

...У брата с сестрой была слишком большая разница в возрасте, чтобы они могли разделять радости детских игр, да и мачеха старалась держать дочь подальше от пасынка. Того это тем более устраивало, потому что лепет малышки серьезного, задумчивого подростка куда больше раздражал, нежели умилял. Они были так же мало знакомы друг с другом, как если бы жили не на разных половинах дома, а на противоположных краях земного диска. Если бы не природная любознательность Лутации, подобное положение вещей сохранялось бы и впредь как устраивающее всех членов семьи.

Началось все с пустячного происшествия — мячик, слишком сильно брошенный Лутацией, выкатился в атрий. В том, чтобы пойти и подобрать игрушку, не было бы ничего особенного, если бы там в это самое время не сидел мрачный Лутаций — младший. Девочке он казался совсем уже взрослым дядькой, и было как-то неловко тревожить его из-за такого пустяка, но играть в мяч хотелось именно сейчас, а не потом, когда брат уйдет по своим делам. Она несколько раз поднялась на цыпочки, надеясь, что он увидит ее и сам спросит, что нужно, но Квинт смотрел прямо перед собой, нахмурив брови и никак ее не хотел замечать. Тогда Лутация потихоньку двинулась вперед, шажок за шажком, стараясь ступать неслышно, решив, что так даже лучше, ведь она ничем не помешает старшему. Девочка подобрала мяч, подкатившийся к самому башмаку брата, и собралась таким же порядком попятиться обратно, когда Квинт очнулся от задумчивости. Лутация растерялась под взглядом его внимательных темных глаз и никак не могла придумать, что сказать — здороваться было как-то глупо. Некоторое время она так, молча, и таращилась на брата, как зверушка, выскочившая из кустов прямиком на охотника, но постепенно успокоилась. Кажется, он не собирался сердиться на нее или прогонять прочь, и Лутация осмелилась заметить:

— У тебя чернила на щеке, — и показала пальцем на собственной мордашке, где именно. Это не слишком помогло, может быть, потому, что Квинт просто наклонил голову и попытался оттереть пятно плечом.

— Да нет же, не там, — девочка положила мячик обратно на пол и присела рядом с братом, позабыв о недавнем смущении. — Дай я.

Послюнив палец, она принялась мусолить его щеку, размазывая чернила, а потом тыльной стороной ладони вытерла насухо — клякса если не отмылась вовсе, то изрядно побледнела. Квинт терпеливо ждал, пока она закончит возиться, чуть скосив глаза, будто мог рассмотреть, что именно там делает Лутация, а потом чинно сказал "Спасибо", словно ему действительно оказали значительную услугу. Это было так приятно, что девочка устроилась на скамье поудобнее, забравшись на нее с ногами, и решила посидеть с братом еще немного, вдруг получится сделать еще что-нибудь полезное.

Лутаций-младший любил одиночество — то ли это было в нем с самого рождения, то ли привычка переросла в привязанность к тишине и уединению, но сейчас ему как раз хотелось, чтобы кто-то оказался рядом. Он редко ощущал себя обиженным, потому что отец почти всегда был справедлив в своем гневе, на мачеху Квинт не обращал внимания, а товарищи слишком уважали его, чтобы задевать. Наверное, за всю жизнь два или три раза Лутацию хотелось, чтобы кто-то поддержал его, сказал, что он самый умный и самый лучший — пусть вранье, но прозвучит, как бальзам на раненое самолюбие. Нынче с утра он повздорил с Сервилией по самому пустячному поводу, какой только можно вообразить — мачеха нашла, что пасынок слишком тихо ее поприветствовал. Когда Квинт повторил сказанное громче, взвилась, что он смеет повышать на нее голос. Он возразил, сдержанно и немногословно, что Сервилия тоже расценила как неуважение. Коротко говоря, Лутаций-младший узнал о себе много нового и нелицеприятного, и было особенно мерзко оттого, что отец, войдя на середине ее речи, не одернул жену. Тогда Квинт действительно надерзил. Обоим. И стало не просто противно, но еще и стыдно за свою несдержанность, за то, что действительно показался таким, как о нем рассказывала Сервилия. Парню казалось, что он как чаша, переполненная ядом, тронь — расплещется, вон, даже рабы, пару раз сунувшиеся в атрий, поостереглись тревожить молодого хозяина. Он смотрел на любопытную мордашку сестры и с удивлением понимал, что его отпускает. Лутация была слишком мала, чтобы понять, если бы Квинту вздумалось объяснить свое состояние словами, но безошибочно почувствовала, что ему сейчас нужно.

Девочка вдруг смешно нахмурилась, глядя ему в глаза... и он понял, что его передразнивают, что он именно так выглядит сейчас. И улыбнулся. Малышка тут же тоже улыбнулась в ответ и опять уселась рядом с ним:

— Вот, — сказала она. Что это значило, непонятно. То ли она радуется моей улыбке, то ли еще чему... кто их разберет, детей, да еще и девчонок.

— Чего вот? — спросил он из чистого интереса.

— Ты был такой, — девочка нахмурила бровки и, как могла, состроила мрачные глаза, — А теперь вот!

— А отца покажи, — Квинт сам не знал, что на него нашло — захотелось быть таким же маленьким, глупым, честным — и чтоб за это не попадало.

Маленькая Лутация не промедлила ни мига — тут же подняла головку, задрала бровки чуть выше, чем они были природой посажены...

Квинт тихо засмеялся — был бы он кем другим, расхохотался бы. Настолько уж точно кроха передразнила отца...

— А маму, кроха?.

— Я не кроха, а Лутация, — сказала кроха.

— Ладно, так и быть. Лутация, а покажи маму?..

Тут малышка как-то сразу поникла.

— Чего? — спросил Квинт.

— Маму не могу...

— Почему?

— Богиня накажет...

Лутаций шел домой, ожидая там только радости.

А вот Веррес ждал отчего-то какой-то пакости, с презрением глядя на стайками разлетающихся из дома Авгура молодых болтунишек в чистеньких тогах и претекстах.

И дождался.

Походило на то, что Квинт был изрядно пьян — светлые глаза возбужденно блестели, на щеках играл яркий румянец, а улыбка сделалась диковатой. Может, такая же лукавая и счастливая рожица была у Диониса, когда он обратил тирренских пиратов в стаю дельфинов, а корабельную мачту заставил увиться виноградной лозой.

Ревнивцу Гаю, разумеется, очень не понравилось, что Квинт очень долго и сердечно, словно никак не желал расставаться, прощался с каким-то хлипким поскребышем ростом еще пониже Верреса; Верресу чудилось в нем что-то знакомое, но он не настолько ценил форум и его людей, чтоб по одной фигуре в темноте опознать Красса Оратора. Но вот тот исчез, и Квинт полетел дальше...

Молодой бог шел мимо Верреса пляшущей походкой, будто доспехом, облеченный ореолом первой победы, в которой Гаю места не было, и тому нестерпимо захотелось ухватить его за шкирку, уволочь в ближайший сумрачный переулок и убедительно доказать — ты смертный, всего лишь простой смертный...

-Квинт, — тихо позвал Гай из темноты, и тот остановился так, словно грудью наткнулся на забор. И устремил на Верреса какие-то новые глаза, с жестким огоньком... и физиономия сразу померкла. Что такое?..

— Пойдем, — сказал Квинт как-то дрожаще. И пошел, не оглядываясь, следует ли дружок за ним. Гай пожал плечами и потопал следом. Ну и куда ж это мы направляемся? Праздновать ораторский триумф в таберну?.. Или к девкам?.. Не похоже. К девкам или выпить не идут таким торопливым и тяжеловатым шагом.

Квинт зачем-то, по-прежнему не глядя на Гая, привел его на набережную Тибра и застыл на берегу, глядя на поблескивающую в темноте и изрядно пованивающую воду.

— Квинт, что за прогулка? — буркнул Гай.

И тут Квинт сделал то, ради чего явился сюда — Гай аж рот приоткрыл, дико сверкнул очумелыми глазами.

Квинт рывком стянул с руки браслет и сильным броском отправил его далеко-далеко в реку. Хорошо слышный в тишине всплеск драгоценного утопленника показался Гаю жалобным.

— Ну и? — спросил Гай, стараясь говорить невозмутимо, хотя по его загривку словно мазнули хвостом дохлой рыбы, взятой с ледника. — Что хотел сказать этим жестом наш великий оратор?

— Я хотел сказать, — Квинт, противу ожидания, почему-то шелестел чуть громче, чем вода о прибрежную грязь, — чтоб ты не смел мне больше дарить краденые вещи, Гай.

— А я тебя не предупреждал, что она ворованная?! Да ну?..

— Я не поверил.

— А это твое дело, Квинт, — усмехался Веррес. — Я тебе честно сказал — украл.

— Я не хочу больше быть соучастником твоих... преступлений, Гай.

— Вот оно как?.. — Верреса забила дрожь от злости. — Кто-то там, у этой трухлявой гнилушки, видать, неплохо обработал тебя. Или сам гнилушка, или кто еще?.. Не тот ли хлюпик, с которым ты чуть не пососался на прощанье?..

— Иди прополощи свою грязную пасть в Тибре, Гай, — ровно ответил Квинт. — Это поможет, она грязней, чем тибрская вода.

Неужели он не знал, как рискует?.. Гай был оскорблен и ощущал себя преданным, это вызывало в нем такую злость, что он почти не владел собою... Дело было в том, что никогда Гай не ощущал душевной нужды в том, чтоб как-то оценивать свои поступки — он жил так, как хотел, и делал то, что хотел. Он ошибочно полагал, что Квинт будет ему в том товарищем и поддержкой; он не ведал и не мог даже приблизительно прочувствовать, что Квинта может мучить вся та дрянь, которой он за все это время нажрался вместе с Гаем, что Квинта уже тянет, в фигуральном смысле, хорошенько проблеваться от нее.

Когда Гай заговорил, голос его был, как у удавленника. Когда горло уже всмятку, а душа еще не вылетела.

— Ах ты... Разве не ради тебя я все...

— Что?! — удивился Квинт. — РАДИ МЕНЯ?!

— Браслет, — прошептал Гай, — я украл потому, что эта вещь должна была принадлежать тебе, и только тебе... Что еще сделал я?..

— Цикада.

— Ци... А, та вонючка на вилле... Не притворяйся, Квинт, что не знаешь, — голос Гая окреп и стал выше, — почему я его пришиб. Чтоб никто не узнал... Никогда... Ах да, тут же еще одно мое преступление. Я ж тебя совратил, невинное дитятко...

— Гай, не дури, — устало сказал Квинт. Он знал, что творится с Верресом, когда его голос начинает дребезжать, как скобка под молотком жестянщика. — Ты прекрасно знаешь, что до тебя я не ложился под мужчину. И не собирался.

-То-то и елозил подо мною, как больной падучей — я ж тебя всякий раз силой брал...— визгливо хохотнул Гай, глаза у него блестели. От слез.

Квинт молчал. Говорить с Гаем, он знал, было уже бесполезно. Но тот схватил его за грудки и тряханул:

— Что? Еще? Я сделал? А, хуесоска?! Что?! Что-о?!! Список преступлений... должен быть полным! Возмездие... должно быть... справедливым!!! Приготовил для меня возмездие? А, щенок, который лежал подо мною куда более охотно, чем самая горячая волчица из Субуры?.. Что-о еще?!

— Убери, пожалуйста, руки... Из-за тебя я стал лжесвидетелем, например...

— Чего-о?! Ты уж не только наяву с глузду скатился на своем форуме, тебе уже и снится?..

— Мне ничего не снилось. Вспомни, что по твоему совету сделал я, когда мы учились у Парфения.

— Боги!!! — взвыл Гай куда трагичней любого актера, — Мальчишка соврал взрослым про школьного наставника! О преступление!!!

— Из-за моего вранья Парфений был покалечен и изгнан из Города. Такое вранье действительно является лжесвидетельством, и римское право называет его преступлением. А если ты помнишь законы XII таблиц, Гай — их мы все в школе учили — за лжесвидетельство положено сбрасывать с Тарпейской скалы, — бесстрастно сообщил Квинт.

— Вон она, отсюда видать — иди и прыгни, коль такой честный! Эх ты, дурак! Если б и поныне сбрасывали за такую-то мелочевку — Город бы обезлюдел!!!

— Тем не менее, этот закон не отменен.

— Да иди ты со своими... законами! — рявкнул Гай. И голос его вновь скрежетнул:

— Эх ты... а ведь как хорошо было... И там, на вилле... Ты еще, помнишь, фавном дразнил меня...

— Фавн, как известно — получеловек, полу... И мне кажется, что в конце концов у них верх берет какая-то одна половина, — сказал Квинт со слезами жалости и горя, но не сказать не мог. Это был тот самый миг, когда ты должен сказать правду, даже если она напоминает меч, направленный тебе же в сердце.

— Тебе не нравится, каким человеком я стал, мой благородный Квинт Гортензий?..

— А ты им не стал.

Веррес отшвырнул Квинта от себя, и через миг его было уже не отыскать глазами в темноте — слышались лишь удаляющиеся, какие-то неровные шаги и тяжкое дыхание...

Он растворился во тьме, как безвестная ночная нежить, а Квинт побрел в сторону Капитолия. Он именно брел — как забитая крестьянская кляча, едва переставляя ноги.

Было уже совершенно темно, когда он поднялся на Капитолийский холм и двинулся к юго-западному склону...

Квинт не хотел вспоминать, что было сегодня у Авгура — ему казалось теперь, что он не заслуживает ни похвал, ни восхищения всех этих людей. Маленькая грязная хуесоска с ворованной браслетом и лживой улыбкою: правда, я славный? Я ведь вам нравлюсь, да? О мразь, мразь, знали бы они, кто ты! Лжесвидетель, шлюшка, укрыватель убийцы... Чудесное начало для римского оратора, защитника и хранителя закона.

Западный склон Капитолия — Тарпейская скала — была по понятной причине местом мрачным и безлюдным, как всякое место, где совершаются казни.

Квинт подошел к самому краю, едва не оступился, неловко осел на камни, больно приложившись копчиком. И остался сидеть, свесив ноги с уступа. Жаль, не навернулся, подумал он, ведь едва-едва... Ему казалось, что там, внизу, где острые валуны, тихонько шелестит от ветра прах многих и многих преступников, хоть он разумом и знал, что этого быть не может, нет там ничего, кроме камней.

От темного холодного ветра у него постепенно просветлело в голове, правда, мысли лезли лишь про Верреса, про Верреса... причем вспоминалось все больше давнее — детское. Например, как учитель Дион как-то раз не сдержал удивленья после наглой, полубезумной выходки Гая: "Скажи мне, Квинт, ну зачем ты с ним дружишь?.." Квинт тогда не ответил, только улыбнулся. А что тут ответишь? Что его завораживают золотистые глаза? Что неясно почему привлекает дикость и недетская жесткость Верреса? Что повергает в изумление его наглость, такая, словно Веррес вот-вот будет владыкой мира?

Или что меня он всегда оберегал, пусть по-своему, и это было так тревожно, но так приятно?..

Дион тогда вздохнул: "Ты настоящий сфинкс, Квинт Гортензий."

— Да нет никакой загадки, Дион...

— Ты сам загадка. Может, долго будешь ею и для самого себя, — о, как Дион любил эти игры с древними сказаниями, как любопытно всегда толковал их так и этак! А Квинт уже тогда не мог не признать, что словом Дион владеет очень точно: Квинт действительно имел некоторое сходство со Сфинксом со своим чуть женственным лицом, длинным разрезом глаз и мягкой грацией...

— Только смотри, — продолжал учитель, витая в облаке своей метафоры, — когда ты разгадаешь свою загадку и начнешь загадывать ее другим...

— Что случится?

— Сфинкс был безжалостным.

— Но в конце концов его загадка была разгадана, и ему пришлось броситься в пропасть, — усмехнулся Квинт. — Не сказал бы, что мечтаю о подобной участи.

Ветер усилился, но Квинт почти не заметил его, даже не закутался глубже в тогу. Образ сфинкса прямо-таки не отпускал, тревожил... О, видел бы ты меня сейчас, Дион! Именно что сфинкс на скале.

А на какой скале может сидеть римский сфинкс, по роду занятий оратор? Конечно, только на Тарпейской! Где камни внизу обрыва много лет впитывали кровь тех, кого волею закона сбрасывали в пропасть.

А я туда не хочу. И потому никто, никогда не разгадает моих загадок!

Эти темные слова сами явились Квинту, он был уверен, что не придумал их... И вот теперь ветер пронзил его до костей, казалось, даже мрак, обычный ночной мрак сгустился вокруг него. Квинт, внезапно сильно напуганный, отодвинулся от края скалы, словно его могло сдуть вниз, отполз, поднялся и, неосторожно ступая куда попало, заторопился прочь.

Безупречное ораторское чутье подсказало ему: его слова, пусть и в уме, прозвучали. И кто-то или что-то ХОТЕЛО услышать их.

Более того — еще он понял: на них получен ответ.

Утвердительный.

Кто или что согласилось с ним, он пока не мог и не хотел думать.

На следующий день Гай Веррес, к счастью, не появился. Все, что случилось на скале, показалось Квинту чем-то вроде сна. И куда ярче помнилось то, что было на самом деле — у Авгура. На сердце у Квинта посветлело... особенно оттого, что он вспомнил: Красс Оратор позвал его к себе в гости. Квинт был в восторге от этого приглашения. Красс, по слухам, был человеком, которого не передергивало от слова "изысканность" и который не стеснялся любить нежные греческие стихи. А увидев Красса сегодня так близко, Квинт просто потерял от него голову...

Луций Красс никого, кроме Квинта Гортензия, не звал этим вечером в гости, и надеялся провести вечер пусть и без приключений, но очень приятно.

Завершив дневные дела и вымывшись (омовение всегда доставляло ему странное, чуть царапающее легкой болью, забавное чувство — он каждый раз с удивлением смотрел на свое хрупкое, хилое, болезненное тело без малейших следов крассовской родовой тучности — откуда и фамильное прозвище), Красс в свежей рубахе завалился на ложе, с удовольствием вытянув босые ноги, и стал ждать гостя. Он приказал накрыть маленький столик в таблине, среди книг и бумаг. Через некоторое время Красс набросил на себя легкое вифинское покрывало — как всякий изнеженный человек, зимою он мерз даже дома. Ожидание ему скрашивало здоровенное блюдо лоснящегося кампанского винограда, черного, с прохладным, ненавязчивым вкусом. Ягоды были безусловно сладкими, но будто бы каждая по-своему. Красс был сладкоежка, но в последнее время предпочитал вкус фруктов вкусу всяческих хитрых пирожных на меду. Во-первых, он очень не хотел в своем возрасте оплыть фамильным жиром, а во-вторых, у него было слабое здоровье, и ему не нравилась тяжесть в желудке и возле сердца, стоило ему наесться чего-то мучного и приторного... Однако родные, друзья и клиенты продолжали слать ему на всякий праздник целые корзины всяческих липких соблазнов... "В гроб загнать хотят! У меня же задница слипнется" — заявлял он ворчливо, тщательно выбирая из всех этих даров самое вкусное, но его с головой выдавали лукавые глаза и широкая улыбка, преображавшая невзрачную носатую мордашку в сияющий лик Гермеса, довольного жизнью. Да, ему нравилось, что его любили — а его действительно любили... друзья уж точно. Для родных он все-таки был — пусть не теперь, но когда-то — несносным и необаятельным мальчишкой, паршивым ягненком в стаде. Хотя кто еще паршивый, размышлял он позже с улыбкою, ведь все мужчины в семье Крассов рановато начинали сверкать голыми макушками, а он, пошедши в густо-курчавую породу Муциев, род своей матери, к своим нынешним 45 годам сохранил, кажется, каждый смоляной волосок, не думая ни седеть, ни плешиветь. Это вызывало у других Крассов некоторую зависть, которую они уравновешивали презрением к телесной слабости и незначительности Луция. Он с детства был хилым. Да и лицо его обошлось без мощных крассовых скул и тяжелого подбородка — "одни глаза да нос", так о нем и говорили. И рот не семейный — жесткий, тонкогубый — а самый обычный, да еще и вечно ухмыляющийся или же нарочно-дурашливо приоткрытый...

Зато уж голос у него был истинным даром богов, и еще в юности Красс, осознав, что ему подарен волшебный инструмент, и освоив его, принялся служить ему со всею страстью одаренной души. Он научил свое тело выражать нужные оттенки голоса нужными жестами и позами, он отказался от добродетельно-убогой простоты и полюбил красивую одежду, из Марсия в мохнатой шкуре и с простою дудкой превратился в Орфея, достойного своей лиры. Он не стеснялся теперь своих по-женски огромных и выразительных глаз, зная, что его взгляд помогает голосу завораживать людей; его хрупкость обернулась изяществом, каждый миг смущения обрел оттенки сдержанного достоинства, немужественная чувствительность и нервность переплавились в страстность изложения. И теперь им очаровывались, в него влюблялись, звук его голоса мог свести с ума и девушку, и сонного старого сенатора, и римскую толпу...

... Луций успел объесть только пол-кисточки винограда, как раб-атриенсис доложил о приходе гостя. Красс кивнул и на миг мечтательно зажмурился.

Он вовсе не был таким уж развращенным созданием, мечтающим соблазнить изящного мальчика.

Жена его Муция, дочь любимого друга Авгура, вместе с двумя дочерьми была на вилле в Байях и наверняка уж догадывалась, что Луций в Городе обязательно найдет, с кем развлечься, но никогда не устраивала ему нудных разбирательств. Ибо умом пошла в отца и знала, что безмерная ревность женщины отвращает от нее мужчину. Луций, по крайней мере, не уводил матрон у мужей и не бесчестил весталок и девочек из хороших семей. А если уложит красивую рабыню — что с того...

Про некоторую склонность Луция к мужской любви его жена не знала ничего. Да он и сам мало про это знал, на самом-то деле — просто особо не думал об этом.. Иногда его тянуло на рискованное приключение в Субуре — когда со смазливым мальцом, а когда и со здоровенным гладиатором, который так тискал и мял его хрупкое тело, словно оно было тюфяком, который требовалось взбить как следует. Чуткостью гладиаторы и матросы не отличались, нередко причиняли ему боль, но это была единственная боль на свете, которую он был согласен терпеть. Он порою тихо плакал под очередным буйволом, но это были сладкие слезы.

Что же до Квинта Гортензия, он просто понравился, очень понравился Крассу. Он почувствовал в этом тонком, как щепка, и слегка дерганом мальчишке ту самую истинно римскую суть и силу, которая делает квирита квиритом. О, вы еще посмотрите на него, когда узкие мальчишеские плечи развернутся как следует, когда голова его надменно вскинется над вашими, когда он будет не таращить глазищи, а приопускать над ними свои дивные тяжелые веки. Ох и квирит будет из тебя, думал Луций, ох и оратор... И вовсе не думал ни о каком соблазнении. Просто мальчик его интересовал, приглянулся, и хотелось с ним подружиться. И не без цели. Чрезвычайно способный к красноречию юнец мог весьма пригодиться в тех делах, какие бывает недосуг делать самим ("сами" — то была Крассова компания, крепко держащая Город и кой-какие провинции в своих по-ораторски изящных, но цепких руках).

Он не встал, когда Квинт вошел и поздоровался, а только с улыбкою указал на ложе напротив. Квинт смущенно пристроился там.

— Хочешь есть? — спросил Красс.

— Нет, благодарю тебя, благородный Красс...

— Меня зовут Луций.

— Я знаю, — брякнул Квинт и покраснел.

— Незаметно, что знаешь. Зови меня так. Не настолько уж я стар, правда? — это было совершенно в Крассовом стиле...

— Я... после обеда еще не голоден. И вообще... я очень мало ем.

"По тебе и видно, тростинка."

— Ага, — улыбнулся Красс, — ты, верно, ешь только то, что любишь?

— Да.

— А что ты любишь?

— Орехи, — признался Квинт и покраснел еще больше.

— Мне кажется, я это откуда-то знал.

Луций негромким хлопком в ладоши позвал раба и приказал принести орехи. Раб внес такое здоровенное блюдо с горкою отборных орехов, что, посади сюда рядом с Квинтом пару белок — втроем управились бы разве что за неделю.

Квинт благодарно улыбнулся.

— Я всегда завидовал тем, кто умеет колоть их пальцами, — сказал он.

— Почему?.. Каждый дурак-гладиатор умеет.

— Так их скорлупа хрустит тише... И никого не раздражает этот звук.

— Поменьше обращай внимания на то, что кого раздражает. Половину населения Города раздражает весь белый свет, и что с того? Эти люди просто несчастны. И потом, скоро всех будет раздражать в тебе отнюдь не эта мелочь. Многих и многих будет раздражать звук твоего голоса, а это куда как серьезнее, — вещал Красс легковесно.

— У меня дурной голос? — спросил Квинт недоверчиво.

— Прекрасный. Вот именно потому и будет раздражать — у них-то такого нету... Да и прочего нету у них, чем так щедро одарен ты — умом, ораторским даром, красотою, в конце концов...

— Ты льстишь мне... Луций.

— Поверь, у меня нет ни малейших причин к тебе подольщаться, — хмыкнул тот, ставя Квинта на место и одновременно наливая ему вина. — А где твой браслет?

— Он был не мой. В Тибре, как ты и советовал.

— А челку почему не срезал, это я ведь тоже советовал?

— Она мне идет.

— Верно. А кто твой друг, что подарил тебе краденую штучку?..

— Мы на допросе, Луций Красс?

— Вовсе нет, просто всегда сую во все свой нос — видишь, какой он у меня подходящий для этого дела?.. Ты еще молод, не знаешь — любой судебный оратор любопытен, как воробей... Я знаю этого парня?

— Не думаю. Он сын всадника-педария.

— А зачем тебе такие друзья, мой Квинт?.. Или он очень способный малый, умен, чрезвычайно образован и уверен, что его ждет "путь чести"?

— Он действительно умен... настолько, что на остальное ему наплевать, — вздохнул Квинт.

— Я всегда опасался двадцатилетних философов. Человек, которому в двадцать лет уже на все наплевать, к сорока или будет уже в гробу, или превратится в чудовище.

— Он совсем не философ. Наоборот. Прости, от смущения я изъясняюсь невнятно... Ему наплевать... на то, кто что о нем думает.

— Оставь этого друга сейчас, — посоветовал Красс, — а то поздно будет.

Квинт устало вздохнул — Красс немножко раздражал его поучениями. Слишком увлекся своей, нисколько не идущей ему, ролью "мудрого старца".

Луций сам понял, что перегнул палку.

— А что там на улице? — спросил он.

— Снег пошел...

"Ты посмеиваешься надо мной, Луций Красс, — думал Квинт. — Вот еще о погоде поговорить не хватало..." Он был неправ. Он просто не знал еще, что от Красса в разговоре никогда не знаешь, чего ожидать.

— Снег... — произнес Красс мечтательно, — как в тот день, когда я, семнадцатилетний, ночью пошел на ростру...

У Квинта тут же вспыхнули глаза:

— Зачем?!

— ...совершенно один, трясясь от страха — мне показалось, что это нужно сделать...

— Но что делать ночью на ростре?!

— Хм, я-то думал, ты там побывал уже...

— Луций! Я не понимаю...

— Ну что тут непонятного. Я собирался принести жертву.

Квинт, донельзя заинтригованный, подался вперед.

— Кому?!

— Ростре.

— Что?..

— Квинт мой, ты, пока шел сюда, успел застудить уши?

— Зачем ростре жертва?.. Она же не божество.

— — Я не был в этом уверен. То есть, я не был уверен в том, что божества красноречия не существует. Да мне и поныне кажется, что оно есть. И ростра — самый подходящий алтарь для такого божества.

— По-моему, Меркурий в том числе и покровитель ораторов, — сказал Квинт, — И Фемида-Юстиция...

— Меркурий — ворюга, а Юстиция слепа, — отозвался Красс. — А я хотел тогда, чтоб божество красноречия видело меня. И запомнило, хорошо запомнило... Я был как консул, перед битвою приносящий щедрые жертвы Юпитеру и Марсу-Воителю. Правда, жертва тщеславного семнадцатилетки была совсем не так уж щедра... я просто окропил ростру фалернским вином, но, как видишь, божество меня все же заметило.

— Ты просил его о том, чтоб оно помогло тебе стать оратором?!

— Я уже был оратором. Я просил, чтоб оно помогло мне стать лучшим оратором.

— И оно помогло... — сказал Квинт, сверкая расширившимися глазами. — Послушай, но ведь самые важные жертвы, которые ни одно божество не оставит без вниманья, приносятся кровью!

— Да, я помнил об этом, — сказал Красс, — но не нашел ни малейшего смысла резать на ростре курицу.

— Мог бы... и своей...

— Мог. Дела-то: порезать руку... Но просто оцарапать — это какая-то фальшь и дешевка, словно ты хочешь отделаться полегче, а сильно порезать я побоялся, вдруг сдуру задену ножом какую-нибудь важную жилку — и потом рука будет плохо слушаться. А я же оратор, руки мне нужны... И потом... я просто не любил и не люблю кровавых жертв. Мне казалось и кажется, что они уместны лишь во имя войны. А ростра должна служить миру и закону...

— Почему же я до сих пор не сделал того же? — спросил Квинт словно бы сам у себя. — Просто не догадался...

Луций Красс не предполагал, что эта история так сильно подействует на мальчишку. Он даже не попытался усомниться, а не плетут ли ему байку!

Это не было выдумкой. Красс действительно в семнадцать лет "принес жертву" ростре — и именно страшною зимней ночью. Он и верил, и не верил в то, что от этого будет хоть какой толк. Юный был, и в голове сущая полба...Ему было и радостно, и жутко — он боялся случайно обидеть или свое, или какое другое божество. А в общем, неплохое вышло приключение для семнадцатилетнего парнишки, сходящего под бременем своего дара с ума...

— Я хочу сделать это, — сказал Квинт, его щеки лихорадочно горели.

— Так в чем дело?

— Я хочу сделать это сегодня. Луций, пойдем со мною? — молящий тон.

— Да ну, холодно там. Да и зачем тебе я? — Красс поддразнивал Квинта, он собирался пойти с ним, а как же.

— Как зачем. Тебя божество любит... Может, если ты тоже там будешь, оно скорей услышит меня!..

Они прибрали кувшин фалернского из крассовых запасов, Квинт быстро набросил свой плащик — он уже гарцевал от нетерпения, но разве Красс мог выйти из дому в ночную непогоду, не обратив на нее внимания! Раб долго помогал ему завернуться в теплый плащ, а потом Красс еще так и этак повязывал на свою тонкую шею шарфик из нежной белой шерсти — и, казалось, до греческих календ не повяжет...

На улице уже слегка мело — ветер взметал снежинки, словно бьющийся гладиатор песок на арене. Ветер был гладиатором мира мертвых, Красс и Квинт сразу съежились в его жгуче-ледяных объятьях. Мало кто в соседних домах еще спал — но гордый Палатин словно бы высказывал ночным бродяжкам свое к ним презрение...

-А в С-субуре сейчас теплее, — сказал Красс. От холода к нему вернулось заиканье.

— Как это может быть?

— Н-не знаю, но уверяю тебя — т-там в стужу всегда теплее. М-может, потому, что т-там жизнь нараспашку — д-двери на петлях не стоят, чад из всех обжорок, в-всякие босяки пьют и греются у костров...

В это самое время у одного из субурских костров, пинками разогнав босяков, грелся Гай Веррес. Он лакал кислое тускульское прямо из бурдюка и не чувствовал уже ни холода, ни ветра. Только жар. Костер развели на совесть — пламя росло вверх чуть не выше Гаевой головы.

И Гай смотрел на Город сквозь пламя.

И это ему очень нравилось.

Город выглядел зыбким и беззащитным.

Перед ступенями ростры Квинт вдруг решительно дернул фибулу на плече, выпутался из плаща, косо захлестнутого ветром так и сяк...

— Подержи его, прошу...

— Ты что? Холодно же!

— Нечего делать на ростре в плаще. Я должен быть в тоге. Так ведь положено.

Голос Квинта звучал строго и был выше, чем обычно.

...Красс, умница Красс, ни во что особо уже не верующий, никогда и никому потом не рассказывал, что произошло в ту ночь. Да он и не знал, что именно. И был рад, что его дух-покровитель уберег его от участия в этом действе — оно должно было принадлежать только тому, кто поднялся на ростру.

И с Квинтом, да, они потом не обмолвились ни словом об этом.

Ибо все, что произошло, было обрядом.

То, что казалось сначала шуткой, выдумкой слегка малохольного оратора, неведомым (или ведомым только Богу Ростры) образом превратилось в обряд, столь же таинственный, мощный, пугающий, какими и были изначально все на свете обряды... в том числе и те, после которых неудивительно, что кто-то не проходит посвящения. Много что может произойти с тем, кого отвергло божество — во время обряда или же потом... ведь бессмертным плевать на время, коим меряют свою жалкую жизнь смертные.

Квинт поднялся на ростру, и ветер сразу же стал жестоко трепать его тогу, она развевалась вокруг худой фигуры, моталась, словно парус на мачте в бурю... Метель вдруг будто бы усилилась, Красс заморгал, ему казалось, что вихрь снежинок хочет скрыть от него все, что на ростре, он даже статуй по краям ее не мог разглядеть — где уж высокую фигурку в белом...

Ничего не было слышно, кроме свиста ветра. Говорил ли что-то тот, кто собирался принести жертву?.. Какие заклинания, какие молитвы он произносил, если произносил?.. Ведь подходящих текстов на такой случай наверняка не существовало. Сам Красс, помнится, не говорил ничего...

Он не видел, как вино полилось на ростру, как расцвели алые, в темноте черные, кляксы на слабом снежке, то и дело разметаемом ветром.

Он не знал, сколько прошло времени, и то видел, то не видел там, над своей головой, белую тогу. А может, путал ее с тогою метели...

Что ж он там торчит, думал Красс, уже совсем замерзший, шевеля коченеющими пальцами в промокших башмаках. Что он там делает так долго?

Он стоял возле ступеней ростры, что было, как оказалось, разумно — потому что он неловко, но все же успел поддержать тело Квинта. Тот, может, и хотел спуститься по-людски, но уже на ступеньках его повело окончательно, Красс аж застонал от тяжести, поймав его в падении, и едва не рухнул в обнимку с ним.

Миг они напоминали парочку, в обнимку танцующую пьяный танец, но затем Красс, уже изнемогающий под грузом повисшего на нем тела, с ужасом ощутивший его мешковатый, будто неживой, вес, постарался усадить Квинта на нижнюю ступеньку ростры. Кое-как получилось. И вот тогда он подумал: "Зачем ему понадобилось пить это вино... О БОГИ!!!"

Вино пьют, конечно, иногда очень неопрятно, но не носом же... Красс просто сперва не разглядел.

То, что лилось по физиономии Квинта Гортензия, было не вином, а кровью. Она хлестала из носа так, словно там, на ростре, парень получил от какого-нибудь гладиатора в переносицу. Белая тога на груди была уже темна от крови.

"Да что он, в темноте в статую врезался?!"

Не-ет. Красс откуда-то знал, что это не так. Никакие статуи тут ни при чем...

Он стал сгребать горстями неверный, тонкий, мелкий снежок, и в конце концов набрал достаточно, как ему показалось. Его пальцы дрожали, когда он коснулся выпачканного кровью подбородка Квинта — Красс ненавидел кровь, боялся ее — но коснуться пришлось — иначе тот упрямо вешал голову.

Красс осторожно приложил обжигающий, мокрый, тающий комок к его переносице. Чтоб голова не опустилась снова, он держал Квинта за чуб.

— Дай мне плащ, пожалуйста... — попросил тот, гнусавя от сгустков крови в носу.

Красс укутал его плащом.

— Что случилось? — спросил он тихо, — Что?.. Почему ты молчал? Что с тобою там случилось, Квинт, ну скажи мне?.

— Я молчал... потому что говорила она.

— Кто?!

— Ростра...

Красс достаточно прожил на свете, чтоб знать — иногда неверие себя не оправдывает. Просто знамения чрезвычайно редко являются простым смертным. Сам он ни разу не видел ни одного и не обижался на богов (если они есть) за это. Даже двухголовый жеребенок, родившийся на соседской вилле, не произвел на него никакого впечатления, потому что глаза Красса не узрели чуда, а в душе его не было ничего, кроме жалости... Одна голова знамения была обычной, милой, тупоносой головкой жеребенка, которую так и хочется погладить, а вторая... маленькая, слепая, уродливая и неясно зачем нужна. Она болталась на слишком короткой, тонкой шейке, как увядший бутон. На следующий день "знамение" сдохло...

Подлинные знамения предназначены тем лишь, кто сможет понять их смысл.

Посвященным.

— И что она тебе сказала? — спросил он у Квинта.

— Я... думаю... не она сама, — Квинт "умывался", сгребая снег, смывая с лица кровь, — Я слышал голоса... несколько голосов.

— Чьих?

— Я думаю... мертвых ораторов, — сказал этот "посвященный", чумазый от смеси снега и крови на лице. — А кого еще?.. Я вылил вино, отошел немного... и тут у меня полило из носа, и голова закружилась... и я их услышал.

— Что они говорили?

— Луций Красс, я бы на твоем месте не совал свой самый лучший на свете нос в этот вопрос, — вдруг неожиданно грубо сказал Квинт.

— Все-таки у тебя случилось кровавое жертвоприношение, — сказал Красс. — Идти можешь?..

На пол-дороге Квинт вдруг затрясся, хлюпнул носом, из которого полетели сгустки розовой слизи, и разревелся, как дитя... Красс обнял его. Так, в обнимку, они и дошли до Крассова дома.

Костер в Субуре еще горел, но Веррес поссал в него и, оступившись, едва не грохнулся в огонь, упал на колено, влип рукой в горящие угли, взвыл и слегка протрезвел.

Метель хлестнула его по пьяным глазам, по горящим щекам. Бурдюк издох, и Веррес с удовольствием предал пламени его сморщенный трупик.

Теперь домой бы. И Ифигению под бок. В Ифигении не было ничего римского, кроме его кислого рабства. А Гай все больше не любил Город — но пока еще не осознавал, почему.

Вновь оказавшись под крышею Крассова дома, Квинт наконец отряхнулся от своей дрожи, почувствовал себя под защитой самозваного божества. Этот дом наверняка был его храмом, как и дом Авгура — а Красс был верховным жрецом...

Тихие рабы Красса тут же занялись Квинтом — он остался без заляпанной тоги и залитой рубахи, был тщательно умыт теплой водой и вытерт нагретым пушистым полотенцем. Небольшая заминка возникла с тем, чтоб одеть его в чистое. Самые длинные рубахи Красса были Квинту неприлично выше коленок. Но Красс махнул рукой — "Кто на тебя тут глядит-то, кроме меня!" ("А совсем без рубахи ты мне куда больше нравишься", — чуть не добавил он.)

На столике в таблине их ждало дымящееся мясо, горячее вино, недоеденный виноград и недогрызенные орехи, а еще — мохнатое покрывало на Крассовом ложе. На которое Красс за руку притянул Квинта.

— Грейся, чудо... И ешь. Ешь... И пей.

Квинт забыл о том, что он мало ест — трескал за обе щеки, по самые скулы вымазав морду в мясном соке, запивал горячим фалернским, которое закусывал виноградом. Красс же, подхватив свой кубок и пристроясь на ложе рядом с парнишкой, только одобрительно похмыкивал. Ему доставляло удовольствие смотреть, как кто-то так жадно, жарко лопает что-то такое вкусное и горячее. Сам он всегда, в любых обстоятельствах ел аккуратно, подробно, словно речь свою написанную выправлял...

Квинт жрал алчно, но недолго. Быстро опьянел от впечатлений, еды и вина. Откинулся на подушку, посмотрел на Красса теплыми, медленными глазами... Они лежали под одним покрывалом, но ложе-то было обычным, на троих, и Красс был не рядом, а на месте третьего, чтоб... мало ли что.

Луций заметил, что глаза у Квинта влажнеют.

— Что ты..? — спросил он, понимая, что парень еще толком не отошел от потрясения, какой бы природы оно ни было.

— Мне...

— Что?

— Мне еще никогда не было так хорошо, как тут, — пробормотал Квинт. — Я совершенно испортил тебе вечер, да?..

— С чего ты взял?

— Ну... и бегали куда-то среди ночи, и теперь ты тут возишься со мною... Наверно, твоя добрая матрона в обиде...

— На вилле моя добрая матрона, успокойся. И дочки там. Одни мы тут, если рабов не считать. Спи, если хочешь.

— А я не хочу...

Красс удивился — за себя знал, что его бы подобное свалило с ног напрочь и до завтрашнего утра. А Квинт — с виду — и впрямь оправился! Вот ведь молодость. Да и силища эта римская...

— Луций, — сказал Квинт, — ложись поближе, а?

— Ты хорошо подумал, мальчик?..

— Но ты ведь сам сказал тогда, у Авгура, что тебе хотелось бы побыть со мной.

— Вот же чудеса, главное, чтоб Катон Цензор не свалился с небеси! Ты молодой, прелестный мальчишка, а я старый, некрасивый... тебе-то я зачем?

— Не дразни меня, Луций... ты ведь, наверно, чувствуешь, что очень мне понравился еще тогда...

— С моим дурацким клювом?

— С твоим очаровательным носом, с твоими глазами, с твоей улыбкой... И руки у тебя, я уверен, нежные...

— Вот уж не ожидал, что ты этак прямо будешь меня совращать в моем собственном доме, мальчик. Ты мне вовсе не кажешься развратным.

— Если не считать моего парня-раба, у меня был только один мужик, Луций. Хотя какой он мужик... такой же щенок, как я. Как полагаешь, почему мне теперь хочется побыть с тобою?

— Твой дружок обидел тебя?..

— Как тебе сказать... он обижает меня тем, что не считает равным... Кажется, ему нравится представлять, что я принадлежу ему, как раб, как девчонка-шлюха.

— Это нехорошо, — кивнул Красс.

Квинт сам доверчиво придвинулся к нему... но тот легонько придержал его за плечо, хоть и не отстранился.

— Мальчик. Я много старше тебя... может быть, я должен сказать тебе то, что сказал бы твой отец... Такая любовь опасна и может не довести тебя до добра, но может запятнать твою добрую славу, сам знаешь, как называют ребятишек, которых обнимают в Субуре охотники до мальчишеских задниц. Ты нобиль, будущий оратор и римский магистрат, я надеюсь... Если будешь вести себя как они, римляне не будут слушать твоих речей, как бы хороши они ни были, и не отдадут за тебя голоса на выборах. Скажи, ты совсем равнодушен к девушкам?..

Квинта насмешил доверительный, сочувственный тон Красса, говорящего столь очевидные вещи...

— О Луций! Разве ж я всего этого не знаю?.. Не беспокойся уж за меня, я умею быть осторожным... И вовсе я не равнодушен к девушкам!

— Но почему-то собираешься лечь не с девой прекрасной, а со старым пнем Луцием Крассом?.. Не понимаю, мальчик, прости...

— Ты сам нобиль, Красс, — сказал Квинт, — и великий оратор, и римский магистрат. Почему ты порой ложишься не со своею весьма красивой матроной, а с гладиаторами в Субуре?..

Красс вздрогнул.

— Откуда ты знаешь? — беспомощно произнес он.

— Я оратор. Они, как тебе известно, много что знают, — усмехнулся Квинт, — а уж о коллегах им тем более знать любопытно.

— Ах ты ж наглец! — в голосе Красса против его воли прозвучало восхищенье. — Неужели за один лишь день ты успел узнать обо мне эту пакость?.. Далеко ж ты пойдешь, мой Квинт!

— Я никому не скажу об этом, — пробормотал тот и сунул улыбающуюся рожицу ближе к физиономии Красса, — Не хочешь представить, что я гладиатор из Субуры?..

Красс, уже совершенно покоренный этой ехидной мордашкой и дерзкими глазищами, однако же фыркнул:

— В виде маленького наглого оратора ты мне нравишься больше.

— Красс, а что ты делаешь с гладиаторами?..

— Играю в морру...

— Ты с ними или они с тобою?

— Ты же все про меня знаешь, что за вопросы?..

— Поиграем в морру, Красс?

— Я с тобой или ты со мной?..

— Луций, с тобой невозможно целоваться... Нос мешает.

— Прости, но он у меня не отстегивается...

Им было так славно, так весело друг с другом, что они возились всю ночь, дразня друг дружку, хихикая, замирая в долгих сладких поцелуях. Квинту до одури нравилось, что Красс, несмотря на свой возраст, оказывается, не меньше его любит посмеяться и поиграть. А Красс просто чувствовал себя с Квинтом таким молодым, таким беззаботным и радостным, что и сам этому не верил. "Мы два дурачка, — думал он, — шуты Приапа. Этот-то юный, а я — дурачище в возрасте, и нисколько мне почему-то не стыдно..."

Досыта накрутившись друг под дружкой, они лежали бок о бок, устало пыхтели и тихонько разговаривали ни о чем.

Все было ясно и так.

Видеться им — вот так — больше не следовало. Но ни тому, ни другому не было даже грустно — они ведь знали, что эта ночь будет у каждого прелестным воспоминанием, глубоко спрятанным в душе любимым сокровищем, которым можно любоваться в самые трудные и мрачные часы. И они, конечно, знали, что теперь им будет приносить удовольствие просто видеться на Форуме и на улице, и они обязательно будут затаенно улыбаться друг другу, связанные общею тайной.

Квинт же, кроме всего, ощущал себя будто бы оправившимся от тоскливого душевного недуга... по имени Веррес.

Луций Красс слишком ясно показал ему, что даже эта порочная любовь может быть нисколько не унизительной, не ранящей гордую римскую душу, не болезненно-постыдной. Красс и сам повалялся на Квинте, и Квинту позволил проделать это с собою, и лежал под крепко долбящим в него мальчишкой так спокойно, пристроив голову на сгиб локтя и прикрыв глаза, но Квинт чувствовал, что у Красса по всем жилочкам течет горячее блаженство...

И это было хорошо и правильно.

Дома Квинта ждала легкая взбучка от матери — ведь его не было дома всю ночь. И по виду его было замечательно ясно, что ночью он никак не риторикой занимался. Конечно, Семпрония не предполагала, с кем он развлекался, но прекрасно поняла, чем. Глаза у Квинта были довольные, на лице глуповатая улыбка, а на шее засос. Все при нем, одним словом...

— Квинт, — только и сказала Семпрония, — я буду очень рада, если девиц ты будешь выбирать не самого последнего разбора. И, разумеется, мне не нравится, что ты стал таскаться из дому по ночам. Доброе имя легко потерять, ты знаешь...

— Знаю, знаю, — Квинт состроил покаянную физиономию.

— В то же время, я прекрасно тебя понимаю, — скорбная рожица подействовала на его мать как обычно, — Тебе скоро 18, нет ничего удивительного, что тебе хочется погулять с девочками, не все же корпеть над риторикой... Может, тебе стоит подумать о женитьбе?

— Да я уж лучше пока о риторике... — промямлил он. — Жениться можно в любой момент. И разве моей жене понравится, если я буду все время проводить на Форуме и в суде?

— Твоей жене понравится, если ты добьешься успеха, Квинт, — сказала Семпрония, — Поверь, нам нравится, когда наши мужья что-то значат для государства. А то, что вас порою нет дома — что тут поделаешь, мы привыкли...

— Я... я подумаю, — сказал Квинт, вовсе не собираясь думать ни о какой женитьбе. Ведь все его время занимали до этих пор риторика — да Гай Веррес...

— Ах да, — сказала Семпрония, — к тебе тут заходил твой приятель, я так понимаю.

— Гай? — удивился Квинт. Гая мать назвала бы по имени. Как и Рыжика, и Красса.

— Нет, не Гай, а молодой Катул. До чего же серьезный паренек... На обед тебя приглашал, назавтра.

— Хм, — Квинт озадачился. Конечно, он знал обоих Катулов, но отца-оратора куда лучше, чем сына — сын, в силу своего вечного молчания, никогда не представлял для него особого интереса...

— На обед пойди, а то невежливо, — сказала мать, — это такая почтенная семья...

Дом Катулов оказался для Квинта добрым домом.

Во-первых, он с облегчением отметил, что приглашены и Рыжик, и Марк Красс, и еще много кто из знакомых ребят из дома Авгура. Был тут, между прочим, и молодой Квинт Метелл, сын знаменитого Метелла Нумидийского и троюродный брат Рыжика, видимо, друг младшего Катула. Во-вторых, старший Катул, сам отличный и очень остроумный оратор, нашел любопытным поговорить с юнцами о риторике. В— третьих, Катул-младший сразу понравился Квинту — он действительно был молчун, да и речь его была странноватой — он не то чтобы заикался, как Луций Красс, но как-то словно бы чуток спотыкался перед тем, как произнести фразу, она звучала оттого чуть отрывисто, но крайне серьезному пареньку это только шло. Он словно бы не был уверен, а стоило ли высказываться, не понятно ли все и так.

Ну и в-четвертых... ох уж это "в-четвертых"!

Рядом с матерью в кресле чинно сидела волшебная девочка.

Тоненькая и вся золотящаяся, с веселыми карими глазами, она без нахальства, но задорно смотрела на юных гостей. Кажется, мать слегка сердилась на нее за это, но благовоспитанно не показывала виду. Отец же и брат косились на девчонку со снисходительностью, явно скрывающей обожание.

Видно было, что, несмотря на все старанья сидеть и внимать, девочке страшно хочется поучаствовать в разговоре. Квинт, честно говоря, ожидал, что малышка ляпнет какую-нибудь очаровательную глупость, чтоб просто попроказничать, подразнить мать и вызвать общий мягкий смех...

... и как же она его удивила!

Лутаций-младший, заметив, что мать все более неодобрительно поглядывает на его сестру, тихонечко, но сделав оч-чень суровый вид, процитировал Феогнида:

— В ком уважения нет к своим родителям старым,

Право же, тот человек стоит немногого, Кирн.

И она тут же отозвалась совершенно в тон ему, к месту и Феогнидом же:

— Злись про себя. А язык всегда пусть будет приятен.

Вспыльчивость — это, поверь, качество низких людей...

Квинт был в восторге.

Честно говоря, он впервые встретил римскую девушку — да еще и такую юную — которая интересовалась бы стихами, а не замужеством или там...прялкой, младенцами, чем там еще занимают свои головы девицы...

Он выразил ей свое восхищение, и она смущенно зарделась, хотя он и был-то двумя годами старше ее. Он спросил ее, каких еще греческих поэтов любит она...

— О, наша Лутация, кажется, знает их всех, а любит по меньшей мере половину, — сообщил ее отец.

— Я люблю Сафо, благородный Гортензий, — ответила негодяйка, снова состроив совершенно невинную рожицу. Знала, что делает — матушка ее чуть не поперхнулась.

— Не прочтешь ли ты ее стихи для всех нас? Ты, говорят, хороший оратор, так что слушать нам будет приятно, — продолжала юная Лутация.

Квинт еле заметно побледнел, вспомнив тут же, кому и когда читал он в последний раз Сафо... А, к богам подземным! Ничего нет удивительного, что девочка любит Сафо!

Все меж тем с любопытством ждали, как мальчик справится с женскими стихами.

Квинт справился — и со стихами, и с дрянным холодком в душе:

— Кажется мне тот богоравным — или,

Коль сказать не грех, божества счастливей,

Кто сидит с тобой, постоянно может

Видеть и слышать

Сладостный твой смех...

Меж тем Рыжик тайком горестно вздохнул. Ему тоже страшно понравилась маленькая Лутация. Да еще и почти такая же рыженькая, как он — он до сих пор слабел в коленках от девиц своей масти.

Но рядом с Квинтом, он видел уже, ему ничегошеньки не светило.

Ближе к ночи почтенная Сервилия и Лутация отправились спать, все юные гости распрощались и ушли, и разговор стал совершенно, по-римски мужским: речь зашла о событиях двухлетней давности, жестоко перебаламутивших Город, и похлебка эта, как помнили все, была щедро приправлена кровью..

Теперь Квинт притих. Лишенный возможности любоваться Лутацией, он принялся разглядывать того, кого еще толком не знал — Рыжикова брата. Да, они были почти незнакомы, зато Квинт много слышал о нем от Рыжика, который любил троюродного и на добрых десять лет старшего брата больше родных.

Тот был любопытным созданьем. У него была забавная морда с круглыми щеками — и голубые метелловские глаза, но с другим выраженьем: добродушные и грустные одновременно. Это несомненно придавало человеку безобиднейший вид — но все тут знали, что это... не совсем верное впечатление. А Квинт, возможно, единственный здесь, кроме Рыжика и собственно предмета, знал, что в семье у него совершенно невероятное, во всяком случае для нынешнего взрослого мужа, прозвище — Лапушка.

А все Метелл Нумидийский, которого ни в чем не устраивал единственный сын. Впрочем, Метелла вообще мало что в этой жизни устраивало — тот самый случай, когда суровость и требовательность оборачиваются злобностью и брюзгливостью... "Лапушкой" очаровательного щекастого малыша называла обожающая его тетка, и отец это слышал. Надо б заметить, что воспитывать сына "как положено" он начал с пяти лет. И — многие отцы совершают эту ошибку — не всегда понимал, что кое-что малышу просто не под силу, что он еще не может быть совершенно бесстрашным, все уметь и все соображать... Маленький Метелл боготворил отца, из шкурки вон лез, чтоб ему угодить — но часто дело кончалось синяками и шишками, ну и, разумеется, горьким ревом. А папаша и скрыть не желал, что брезгует недотепой и его слезами, и никогда не хвалил сына. Никогда. Даже если все у того получалось как надо — но ведь так и должно быть, верно? Ничего особенного...

— Ну какой из тебя римлянин? — говорил он рыдающему от боли и обиды пятилетнему "мужчине". И цедил:

— Ла-апушка...

Из доверительных, под строгим секретом, рассказов Рыжика Квинт знал, что с 5 до 15 лет Лапушке жилось чуть лучше, чем не особо ценному рабу. К тому ж, когда он подрос, выяснилось, что и сложеньем он не пошел в могучую метелловскую стать. Среднего росточка, с не слишком широкими плечами... Пес знает что, ворчал Нумидийский, но благоверную ни в чем не подозревал. Просто гадал, за что его Лапушкой боги покарали... Способы воспитания у Метелла были полукатоновские, полудраконовские. Он заставлял сына есть только здоровую пищу (преобладала капуста), часто и больно наказывал (а уж какие замечательные оплеухи получались по этим круглым щекам — треск на улице был слышен!). Что касалось школы, тут папаша заявил: "Смотри, если я узнаю, что тебя бьют или дразнят другие парни — вздрючу так, что неделю отлеживаться будешь! Ты — Метелл, они должны слушать тебя с уваженьем, как их отцы слушают меня в сенате!"

Несмотря на старания папаши, Лапушка не озлобился и даже не разлюбил его... И науки — и школьную, и воинскую — осваивал хорошо, порою и получше многих. Умом он был быстр, телом — опять же несмотря на хлопоты папаши — вовсе не хил... Никто из ребят не трепал его и не дразнил — даже не потому, что никто не знал о позорной кличке, а просто потому, что не за что было... Нрав у Лапушки был веселый, а сам он, закаленный папашею, был парнишкой смелым и никогда не трусил участвовать в проказах школьных товарищей. И это при том, что видно было — от природы-то Лапушка не шалун и не задира вовсе... Другие мальчики не боялись его, как сенатские педарии его отца — они его просто любили.

Родные заметили, что Лапушка вовсе не дурен, гораздо раньше, чем его отец. И как могли старались, коль уж не переубедить Нумидийскую упрямую башку, так хоть скрасить парнишке жизнь. Хвалили за успехи в школе и на Марсовом, совали мелочь на что-нибудь повкусней, чем "здоровые" яства из Катоновой книги или просто невовремя кормили обедом, иной раз и выгораживали перед отцом. "Как ты смел вернуться так поздно? — Тетушка стала слаба глазами, отец, она попросила меня почитать ей счетную книгу! Можешь спросить у нее!"

И вся семья теперь звала его Лапушкой — но тут уж это прозвище приобретало ласково-шутливый оттенок...

Нумидийский был действительно упрям, что осел, но как-никак значительно умнее. И всяко уж замечал происходящее вокруг, и за тем, что делает его "неудачный" сынок вне дома, следил по мере возможностей. Где-то с 14 Лапушкиных лет отец стал приглядываться к нему все пристальней... и нашел, что вышло, как ни странно, что-то вполне годное. По-метелловски. Разумеется, Метелл-старший приписал сей успех собственным воспитательным талантам. Где-то с год он еще — для верности — лупил и изводил сына по-прежнему, а потом... потом Лапушка с изумлением обнаружил, что суровый отец, оказывается, все-таки немножко любит его. Стал рассказывать ему о делах в сенате, нашел ему хорошего учителя риторики, купил для понятных юношеских нужд красотку-рабыню, велел ходить в дом Авгура и даже — тут Лапушка просто обомлел — обещал взять с собой на войну.

И ведь взял. Лапушке было тогда 20 лет.

А там, там Лапушка стал свидетелем, как сам Гай Марий просил у его отца отпустить его в Город, чтоб участвовать в консульских выборах. И Метелл Нумидийский ответил, скривив свои волчьи губы в ухмылке:

— Ты-то, да в выборах? Не хочешь ли стать консулом в один год с вот этим сыном моим?..

И тихо, ехидно добавил:

— Младшим будешь...

Далее Лапушка даже не услышал оскорбленный рев Мария... у него все Хариты запели в душе.

Отец уверен, что он, Квинт Цецилий Метелл, ну пес с вами, Лапушка — станет консулом!!

... Лапушка заметил, что юноша по имени Квинт Гортензий смотрит на него, и приветливо ему улыбнулся. Квинт меж тем вспомнил, что Лапушка — никакой не Лапушка для народа Рима. За то, что он всеми силами пытался вернуть отца из ссылки, его прозвали Верным...

Тут заговорил Катул-старший. Обращался он к Рыжику — видно, понял, что тот несколько опечален тем, что не сумел обратить на себя внимание Лутации, и решил утешить славного парня:

— Скажи, молодой Цецилий, верно ли говорят мой сын и твой брат, — он повел глазами на Лапушку, чтоб ясно стало, который брат, — что в тот день, после заседания 10 декабря, ты тоже пришел на форум с оружием?

Да-да, Квинт помнил, как бледный Рыжик скупо рассказывал ему, как схватил дома меч и побежал туда, где сенат призвал народ Рима оказать сопротивление трибуну-буяну, Луцию Аппулею Сатурнину. Самому Квинту в тот день тоже страшно хотелось побежать на форум, поглядеть, что творится — но мать обморочно побледнела и обещала придушить его за это собственными руками. А если тебя там пришибут, вообще домой не приходи... Сейчас ему было даже стыдно — Рыжик вон поступил как гражданин, а он... Правда, Рыжику-то было уж 16, а Квинту всего 14... и где лежит отцовский меч, он не знал... но какое имеют значенье паршивые два года! И меч тоже где-то ведь лежал, правда?...

Похоже, Марка Красса в тот день тоже на форуме не было — но он не выглядел смущенным.

— Правду они говорят, — буркнул Рыжик, — а как я мог поступить, если вся семья наша была там? Пусть я еще не носил тоги, но мне же было уж 16, не дитятко, жеребец здоровый. Мог бы пригодиться.

— Достойный поступок, — сказал Катул-старший. Младший только в лад кивнул — он был согласен с отцом и не умел говорить лишнего.

Тут впервые за весь вечер все услышали голос Лапушки, мягкий и тихий — но Квинт сразу определил, что, если нужно, он наберет довольную для речи в сенате силу.

— Рыжик, любимый мой брат, быть храбрым всегда хорошо, но не мешало б притом уметь выполнять приказы. Ничего, в легионt тебя научат... То, что по веленью сердца ты явился на форум с мечом — прекрасно. Может, ты и сражался — я не видел?.. До сего мига ты ничего не хотел говорить об этом дне.

— Может, и не надо говорить?.. Я... нет, я не сражался... там была такая толпа, я до них не добрался просто...

— Зато...добрался позже, — сказал Лутаций-младший. Споткнувшись на полуфразе.

Тут Квинт, с жадностью следящий за выраженьями всех лиц, и заметил, как добрые и рассеянные глаза Лапушки вдруг стали светлей и пристальней. Его забавный вид уже не имел значения. На Рыжика смотрел человек, способный и заслуживший право отдавать приказы...

— Я не сказал твоему отцу и не скажу, — голос Лапушки по-прежнему звучал мягко, — что ты был не там, где надо. Я ведь говорил тебе — не лезь куда не просят... Ты был слишком оскорблен тем, что не пришлось помахать мечом?

Рыжик, уже почти двадцатилетний полноправный гражданин, выглядел так, словно его порют при товарищах. В некотором смысле это так и было — Квинту и Крассу неловко стало даже смотреть на него, так жалко он выглядел... но Квинт не выдержал и спросил:

— А где ты был?..

— Он был на крыше, — ответил Лапушка.— Вместе со мной и с Лутацием. Честно сказать, мне очень хотелось скинуть его оттуда, но для этого я слишком его люблю.

Квинт и Красс смотрели на Рыжего так, словно впервые увидели... Сам-то Рыжий явно не рассказал Квинту почти ничего, щадя его слишком нежные чувства, но многое Квинт знал и так — в Городе ж только и говорили тогда про тот день.

В том числе и про то, как избитых, изодранных ребят Сатурнина пинками загнали в пустую Гостилиеву курию. Здание заседаний сената отлично сошло за временную тюрьму — двери одни лишь, и те под охраной, а окон и вовсе нет... Странно, подумал тогда Квинт, тюрьмою стало здание, где обычно говорят о Республике...

Сенат же засел в ближнем храме Юпитера Статора. Были там и Катул-старший, и отец Рыжика... Не было Метелла Нумидийского — не согласившись присягнуть на верность закону Сатурнина, он добровольно уехал в ссылку, и говорили, что Метелл-младший ходит сам не свой... Ясно было, какие чувства питает он к Апgулею Сатурнину, призывавшему народ римский оставить Метелла Нумидийского без крова, огня и воды.

Квинту трудно было представить, глядя на мирно лежащего с кубком Лапушку, что именно он, обезумев от драки и жажды мести, устав ожидать решенья сената или побоявшись, что оно окажется слишком мягким, принял собственное решенье о судьбе смутьянов, что маялись и орали в Гостилиевой курии.

Да уж, Лапушка раз и навсегда доказал свою любовь и преданность отцу...

Квинт вдруг так и увидел его не слишком внушительную, но легкую и прыткую фигуру на крыше Гостилиевой курии... и в руке его сейчас не меч, а какой-то здоровенный дрын неясного происхождения... и вот Лапушка уже не один там. Там же и Лутаций, и еще многие... и Рыжик?!

Кровля над головами обреченных мятежников уже гудит, гуляет от топота и грохота. Скорее всего, парни Сатурнина до конца не понимали, кому и зачем вздумалось ломать крышу над их дурными головами...

Квинт, ни разу даже в бою не бывавший, не мог и предположить, откуда в Лапушкиной голове мог взяться сколь необычный, столь и действенный замысел... Молодой Метелл, возможно, и не намеревался ждать решения сената. Он не считал людей Сатурнина достойными суда и законной казни. Он полагал их тварями, которых стоит просто перебить, как бешеных собак

А тех было много, они толпой забили всю курию, что, собственно, было очень на руку Лапушке и его молодым друзьям. Иначе за этими псами пришлось бы долго охотиться и тщательней целиться.

В кровле там и там появились огромные дыры, мятежники в последний раз увидели хмурое зимнее небо... и тут в них полетели сверху, кося их, как молнии Юпитера, острые и тяжелые куски черепицы.

Очевидцы рассказывали, что в курии тут же поднялся гвалт — топот, словно там табун носится, пронзительные вопли раненых, проклятья, рев тех, кто сразу понял, чем дело пахнет, вой тех, кого, ошалев перед лицом такой гибели, затаптывали и давили.

...Когда в курии давно уж все смолкло, а молодые вершители казни попрыгали с крыши, когда по приказу сената отворена была тяжелая дверь, оттуда шибанул такой запах крови, словно с бойни или с жертвенника, где посвящают богам уже сотого быка. Много раз — и всякий раз у рассказчиков были круглые глаза — повествовалось о расколотых пополам головах, багровых, кривых лицах затоптанных в давке, руках и ногах, переломанных так и этак, как ребенок, играя, ломает лучинки, а кое-где валялись отсеченные пальцы и даже кисти — люди пытались прикрыть головы руками, словно это могло спасти.

...Квинт прекрасно мог представить, что их добрый и мужественный Рыжик участвует в бою наравне со старшими парнями. Но в чем-то подобном... так вот почему он не любил расспросов об этом!

Квинт поймал потрясенный взгляд Красса, в котором читалась та же мысль: "Мы думали, что знаем о нем все..."

Мы и друг о друге ничего не знаем, подумал Квинт. Вы вот с Рыжим не знаете про нас с Верресом...

Ему стало неприятно, когда он понял, что и Веррес мог быть в числе тех, кто прибежал в оружием на Марсово поле — но вовсе не потому, что его волнует судьба Отечества, а просто потому, что можно подраться. И на крыше он быть мог — но не оттого, что его раздирает благородный демон мести за оскорбление, нанесенное отцу, сенату, Городу — а просто из желания поглумиться и посмеяться над теми, кто так смешно пытается увернуться от смерти внизу...

Но не спросишь же у Лапушки или Лутация, не видели ли они на крыше этакого коренастого парня с песочными кудрями... Да и то — все они знают друг дружку, а кто там знал Верреса, кроме Рыжика? А Веррес бы уж рассказал мне...

Вместо того у Квинта вырвался совершенно другой вопрос, при этом чуть не вылетело "Лапушка":

— ...Благородный Квинт Цецилий... а сам ты произнес слова присяги закону Сатурнина?

Все дружно фыркнули, Квинт понял, что сморозил глупость.

— Я не был сенатором тогда, — сказал Лапушка с улыбкой. — Да и поныне не сенатор. У меня срок квестуры еще не вышел.

— А если бы был?..

— Разумеется, не произнес бы.

— А почему ты не отправился в изгнание вместе с отцом? — вдруг спросил Марк Красс.

— Он просил меня остаться в Городе и сообщать ему новости, — безмятежно ответил Лапушка.

Лутаций-младший вышел проводить гостей. Красс тут же распрощался — вечно он казался куда-то торопящимся. Лапушка сонно потянулся, и Рыжик тут же сказал:

— Идем к нам, до твоего дома далеко...

Они принадлежали, собственно, к разным ветвям рода Метеллов — Лапушка был внуком Метелла Кальва, а Рыжик — Метелла Македонского, но две этих семьи, во всяких малостях различные, в общем были схожи и знали это. Поэтому ссор меж ними и не было, и, случись что, их общее имя — Метеллы — мигом превращалось в орла их совместно укомплектованного легиона.

А Лутаций вдруг сказал:

— Пойдем... провожу.

Он не глядя на Квинта понял, что тот удивлен.

— Темно, — пояснил Лутаций. — Мало ли... что. А ты... небось и кулаком махнуть не умеешь.

— Но Палатин же, что может случиться?

— Все.

Коротко и ясно.

Квинт даже не обиделся на "кулаком не махнешь" — правда ведь.

А поскольку Лутаций был молчалив, как статуя, а Квинт молчать не умел, тем более -любил болтать по дороге, он вспомнил тот вопрос, который не осмелился задать в триклинии. При трех старших и уже славных квиритах и двух друзьях.

— Лутаций... а когда вы были на крыше...

— Ну.

— Там не было с вами такого парня, с волосами цвета песка...

— И... с желтыми глазами?

— БЫЛ?!

— Нет. Он был внизу. И когда... мы оттуда прыгали, сказал: "Это как арфа. Чем сильнее и чаще мой раб дергает струны, тем мощней выходит музыка. Ну и вы, чем чаще и сильней швыряли — тем громче они вопили..."

Квинт чуть не споткнулся о собственную тень, Лутаций удивительно ловко поддержал его за локоть. Квинт поднял ошалелые глаза на лик Селены.

— Ифигения не играет на арфе... — сказал он. А может, уже и научился, он способен к музыке...

— Разумеется... не играет. Квинт, тебе дурно? Хочешь, пойдем... назад, так быстрее? Поспишь у нас?..

Лутаций не мог знать, кого звали Ифигения... А Квинт вдруг увидел Гая в тот день — только он, только он один мог сравнить с музыкой пронзительный и безнадежный вой людей, умирающих в муках. Может быть, Ифигения и впрямь уже научился играть на арфе?

Квинт выпрямился. И шагнул. И зашагал вполне достойно. Лутаций спокойно шел рядом, как и раньше. Но в кои-то веки заговорил первым:

— Знаю я... его.

— Кого? — спросил Квинт.

— Парня этого.

Квинт опять споткнулся. Да что такое!! Он сам не понимал, что с ним происходит... Перед ним торчали ворота его дома... Квинт снова выпрямился. И нашел в себе силы поглядеть в лицо человеку, который явно знал куда больше, чем следовало.

Только мало что увидел. Луна зашла за облако, и Квинт увидел только белое пятно лица и темные провалы глаз... Не так ли сам он говорил Крассу Оратору, дразня его, про то, что тот шарится по Субуре, ища себе на ночь молоденького гладиатора, этакого широченного в плечах, тонкого в талии, да чтоб и морда была еще ничего?. Квинт ведь узнал это случайно, совершенно случайно, когда они с Верресом тоже шатались по Субуре, ища, кто сдаст комнатушку в инсуле на ночь. Это там было прытко: денежки — комната. Но очень уж разговорчивая хозяйка попалась... Ну, говорит, это та самая, которую этот носатый заика с гладиатором снимает иногда. А хоть носатый, хоть заика — демоны его знают, а наши прислужницы все без ума от него... Как проспится от своего гладиатора — все, шуму на весь дом, вынь-положь ему вина, говна на лопате и девицу готовую... готовую, в смысле, на все, чего он захочет. И тогда, когда Квинт обнялся с Крассом в таблине Авгура, перед ним, кроме всего, мелькнуло и это субурское воспоминание, и он понял, о ком вела речь болтливая бабенка...

А теперь вот Квинту сообщали, что знают о нем не меньше, чем он о Крассе Ораторе. Но у Квинта это была случайность, и очень рискованная — это ведь мог оказаться совсем другой человек. А тут...

— Ну? — сказал Квинт.

— Этого парня... зовут Гай Веррес.

— Что ты еще знаешь? — перебил Квинт, голос у него дрожал.

И нельзя сказать, чтоб ответ его успокоил.

— Квинт. Не... дружи с ним. Это... поганый парень.

Квинт долго не мог заснуть.

Он был благодарен этому дому, дому Катулов, за прекрасный вечер — за то, что душа его жила в полную силу и волненьем, и восхищеньем, и игрою, и... ужасом, и скорбью. Это было очень хорошо для его души... жить так, как должно жить душе истинно римской, он понимал, что все правильно, правильно...

Он, заснув на какой-то час, проснулся, все еще вспоминая этот дом с волненьем, совершенно необъяснимым. Он сам не мог понять, что именно его так тревожит.

Как выяснилось чуть позже, всего лишь то, что он обрел в этом доме и невесту, и нового близкого друга, и горячего поклонника его таланта (Лапушка лишь один раз изволит выразить свое восхищение, но это случится позже, много позже).

Таберну "Близнецы в шапке" обнаружил — уже давно — деловитый Рыжик. Здесь их компания могла собираться без опаски, что обнаружат папаши и взгреют за слишком обильные возлияния — дешевенький был кабачок, но не пользовавшийся дурною славой.

Теперь парни, недавно надевшие тоги, считали себя уже совершенно взрослыми, и как-то так вышло, что у каждого появились какие-то свои дела, но по старой памяти они собирались тут каждый пятый вечер.

Рыжик и Красс только вошли, встретившись по дороге — и увидели Верреса. Тот, казалось, давненько уже восседал за чумазым столом... Вид у него был какой-то посеревший, неопрятный более, чем обычно, песочные кудри были давно немыты.

Он едва поднял на друзей пригасшие глаза, не нашел кого хотел и снова опустил взгляд в чашу.

— Ты не болен, Гай? — спросил заботливый Рыжик.

— Пьян я.

— Что-то рано ты налился, — сказал Красс.

— А это мое дело. А Квинт где? — угрюмо спросил Веррес — единственное, о чем хотел спросить.

— А, ты не знаешь? — спросил Красс.

— А, я не знаю, — зло передразнили его. — А чего я не знаю?

— Квинт-то наш, — сообщил Рыжик с чуть порозовевшими щеками, — жениться собрался!

— На ком? — тупо.

— Ну, на девушке...

— Я понял, что не на тебе, Метелл. И какая сучка его окрутила?

— Почему сразу сучка! — возмутился Рыжик, воспитанный в уважении к порядочным девам и матронам. — Ей пятнадцать всего, какая ж она...

— Потому что все они сучки, — сказал Гай. — Хоть в 15, хоть в 45. И если б ты не был таким рыжим ослом, Квинт Цецилий, ты уже давно знал бы, что нет никакой разницы меж волчицей из Субуры и матроной. Им всем нужен не ты, а что-то от тебя. Или гроши, или твоя слава, или там чего ты достигнешь, дом и вилла, где она будет звенеть ключами и лупить рабынь, тряпки, вонючие младенцы, зачатые от тебя, которые дадут ей повод хвалиться перед другими такими же курами... А если ты просто вот такой мудак, без денег и без надежд, ни одной из них ты даром не нужен.

Для Верреса это была удивительно длинная речь. Красс сверкнул глазами, не желая связываться с пьяным дружком только ради того, чтоб возразить.

— Гай, — сказал Рыжик, его щеки теперь пылали, — что ты можешь об этом знать?

— А не я тебя, долговязую тупицу, к девкам-то впервые отвел?

— Да причем тут это. Ты не можешь судить о женщинах толком, потому что у тебя не было матери, — тихо произнес Рыжик, — Ты ведь ее даже не помнишь.

— Да и была бы — я бы ее не любил, — с какою-то мальчишеской обидой заявил Гай.

— И она бы тебя любила, и ты бы ее любил. Зато уж сейчас не взвивался бы, как дурак, узнав, что твой друг хочет жениться на хорошей девчонке...

— Куда девчонке на девчонке жениться? — ляпнул Гай. И Рыжик окончательно рассвирепел:

— Поганая шутка!!!

— Не орите, мужики, на нас уже хозяин косится, — ровно сказал Марк.

— Кто хоть она? — спросил Гай, странно скривившись, словно у него в зубе стрельнуло.

— Лутация, Катулова дочь, — пробурчал Рыжик. Ему совершенно расхотелось сидеть и пить с Гаем...

Разумеется, едва увидев Квинта, Рыжик спросил:

— Вы с Верресом поругались? Да?

— Да. Нет. Я не знаю. Он ушел и пока не возвращался.

Марк Красс устремил на Квинта свои необыкновенные, тревожно-синие глаза — они и впрямь были чуднОго цвета, метелловская голубизна не шла с ним ни в какое сравнение... Да и сам Красс — Квинт, одержимый то риторикою, то Верресом, то Лутацией, только что увидел это — из незаметного мальчишки превратился в весьма примечательного молодого человека, что-то было в нем от его двоюродного дяди, Оратора, что-то несомненно сильное, но будто бы темное, тайное...

— Вы с Верресом неплохо смотрелись вместе, — заявил Красс, и хорошо знакомое Квинту лукавство — точь-в-точь как у Луция — искорками, крошечными молниями прошило небесную синеву его глаз.

И тут Квинт ляпнул такое, что Рыжик только рот приоткрыл:

— Ага, неплохо. Как гладиатор и весталка с его хуем во рту. Вроде и смотреть приятно, и даже красиво, но что-то, блядь, тут не то!!!

В последующие дни Веррес, озлобленный, одичавший от ревности и бессилия что-либо вернуть или изменить, кружил вокруг Квинта то расширяющимися, то сужающимися кривыми кругами, стараясь, чтоб тот не заметил его в обычной римской толпе.

Он никогда не вспоминал, что у него есть сердце, но теперь вспомнил — оно стало болеть, когда он видел Квинта с Крассом Оратором, Квинта с Лутацием Катулом, и уж тем более Квинта с этой рыжей сучкой. Квинт выглядел счастливым. Это была его компания, достойный его круг тех, кому принадлежит Город. Они сами были Городом, эти люди.

Веррес стал ненавидеть Город.

Чтоб не видеть, как Город отбирает у него его Сокровище, Гай целые дни проводил дома, в своей комнате, то и дело гоняя Ифигению за вином. Ифигения, вздыхая, носил и носил ему бурдюки. Ему было очень страшно. Напиваясь, Гай грубо набрасывался на него и имел во все дыры, угощая при этом тяжеленными тумаками...

И вот Ифигения принес очередной бурдюк, хотел уже постучаться, но замер возле двери: слишком уж поразили его доносящиеся из комнаты звуки.

Веррес умел — раньше во всяком случае — весело и громко ржать, пронзительно орать от гнева, отчаянно материться... но никогда не умел того, что делал сейчас.

Веррес плакал. Ревел в голос, по видимости, глуша рыдания подушкой.

Ифигения вздохнул. И удивился сам себе. Ему было почти до слез жаль хозяина... Хозяина, который бил его, насиловал, расплачивался его задницей в кабаках, издевался, заставлял воровать... После истории с браслетом Веррес понял, как сильно он прогадал, не посылая Ифигению воровать раньше. Ифигения уже стал умелым воришкой, хотя каждый раз боялся, что после очередной кражи у него появятся седые волосы. Он ведь раб, только раб, и каждый раз он рисковал жизнью! Это заставляло его быть крайне, крайне осторожным...

Он не стал стучать, дверь была незаперта, и он просто тихонько вошел в комнату, опустил на пол бурдюк... Веррес ничком валялся на ложе и действительно ревел — плечи у него ходуном ходили.

Ифигения, дрожа от страха и жалости, робко приблизился... присел на краешек ложа... и вдруг почти против своей воли нежно погладил нечесаные песочные кудри.

Веррес взвился так, что Ифигения свалился на пол.

— Что? — спросил Веррес, и голос у него опасно заскрежетал.

Ифигения сжался под взглядом его дивных глаз, сейчас красных от пьянства и опухших от слез.

— Ничего... — тихо прошелестел он, — мне... мне стало жаль тебя, хозяин.

— ЧТООО?! — заорал Веррес, вскочив и отвесив Ифигении такого пинка, что тот с жалобным, почти женским криком свернулся, как червяк, — ТЕБЕ? МЕНЯ?! Ах ты наглая скотина!!! Рабы меня жалеют, блядь!!

И вдруг что-то словно бы дрогнуло в нем, и он уже почти спокойно сказал:

— Что ж, не удивляюсь. Сам виноват. Вместо чтоб дело сделать, лежу тут, как свинья... Вставай, придурок, подумать надо...

Ифигения, морщась, поднялся, с болью посмотрел на собственное бедро, на коем набухал черный кровоподтек.

— Ступай принеси еще кубок.

Вот чудеса-то! Хозяин сам налил Ифигении вина.

— Ты ведь знаешь, почему я такой, — сказал он.

— Я... догадываюсь, хозяин.

— Я ему, видишь, нехорош стал, чистюле этакому. А эти хороши... Еще жениться собрался, сволочь, на дуре какой-то... А все потому, что они вокруг него пляшут — ах, оратор, ах, какие способности, а мне на его риторику насрать. Как полагаешь, он не из-за этого меня послал?.. Честно отвечай, не трону.

— И из-за этого тоже... — сказал Ифигения.

Он никогда не любил Квинта Гортензия, но сейчас отдал бы все, чтоб тот вернулся к хозяину и все пошло по-прежнему.

— Люди, — сказал Ифигения, — тянутся к другим людям, когда видят в них то же, что и в себе... То, что им важно и дорого. Ваша, латинская поговорка — "Подобный подобному радуется".У греков есть похожая... Возможно, такие же по смыслу пословицы найдутся даже у варварских народов, — Ифигения вовремя вспомнил, что риторики в его исполнении Веррес уж точно не вынесет, и спешно продолжал:

— Гортензий без риторики своей дня не проводит — и Красс Оратор тоже, удивительно ли, что они стали близки?

— Хуй с этим Крассом... А девка ему зачем? В ней он что нашел дорогое и близкое, чего не было во мне?!

Тут Ифигения солгал. Точней, ушел от ответа:

— Я не могу о том судить, хозяин, я же никогда не влюблялся в женщин.

На самом же деле он думал: "Гортензий нашел в ней то, чего нет в тебе и не будет. С нею он — мужчина, а с тобою — что-то вроде меня... А Гортензий — не я, он действительно мужчина..."

— Я не хочу этой свадьбы, — зло сказал Гай и сразу показался моложе своих лет, — Я не хочу! Он... он тогда станет как все. Он никогда не будет моим.

Его лицо стало глуповато-упрямым, как у мальчишки, который проиграл в учебном поединке, но не желает этого признать.

"Вот эта последняя фраза, — подумал Ифигения, — грустная правда. Он уже никогда твоим не будет... неужели ты не видишь, как он счастлив сейчас? Без тебя?"

— Как думаешь, что учудить, чтоб он на ней не женился?

— Да много что можно... учудить, — сказал Ифигения, — Но я бы... не сказал, что это лучший путь.

— Какой же лучший?

— Я уж говорил об этом. Гортензию нравятся те, кто близок ему душою... Он не проведет много времени с тем, кто равнодушен ко всему, что греет его сердце... Ты мог бы попробовать полюбить то же, что любит он... Ты ведь очень умен, хозяин. И очень красив. Ты мог бы увлечься тою же риторикой, искусством...

— Заткнись. Чушь морозишь. Может, после этого он станет меня уважать больше. А мне нужно не то. Мне нужно, чтоб он знал — кроме меня у него никого нет. И не будет, — отрубил Веррес.

— Ох... — сказал Ифигения. — Ну как это возможно... Он же... не я. Ты не сможешь купить его и запереть у себя дома.

— Не отказался бы от такой возможности, — буркнул Гай. — Но пока — хрен ему, а не свадьба!

— Позволено ли мне будет узнать, что ты задумал?

— Ну, — широко улыбнулся Гай, — девку я трогать не буду, ничего о ней дурного небось не скажешь, как есть весталочка непорочная, в 15-то лет. Да никто и не поверит, что бы я ни придумал. Видал ее братца? Чистый Орфо, мать его, бережет ее как евнух главную жену вифинского царька. А вот что будет с Орфо, когда он узнает, что собрался сестренку за подстилку мою отдавать?..

— Хозяин, лучше подумай, что будет с Гортензием. Полагаешь, он будет любить тебя после такого?..

— А что ему останется? За него ни одну девку после такого не отдадут!.. Да и риторика его пойдет знаешь куда? Римляне не шибко любят слушать всяких давалок!..

— Хозяин! Умоляю, не делай этого! Я чувствую — ничем хорошим это не...

— Мне плевать, что ты чувствуешь.. . Ифигения.

Гай знал уже все, что мог узнать о Лутации Катуле-младшем. У него и мысли не было обратиться к его отцу: рядом с Квинтом все время торчит сынок? Вот и узнай, дражайший, с кем ты дружбу водишь...

Гай знал, что двадцатитрехлетний Лутаций еще не женат и пока живет в доме отца — и по большей части именно он принимает по утрам катуловских клиентов, отец полностью доверяет ему и к тому же считает, что это полезная практика для юного квирита. Вот и славно.

Гай больше не тронул бурдюка и завалился спать, строго-настрого повелев Ифигении разбудить его на рассвете.

Наутро он вымылся (впервые за неделю), напялил чистую рубаху с узкою алою полосой, долго ругал Ифигению за то, что тот "неуклюже" оборачивает его тогой, затем потребовал гребень и зеркало, перед которым долго укладывал кудри, чтоб не торчали, как у фавна.

Еле рассвело, а Гай уже был возле дома Катулов. И молча растолкал плечами кучку первых клиентов. Те расступились безропотно. Юнец мог ведь оказаться и вовсе не клиентом, а ДРУГОМ Квинта Лутация...

Вскоре о Гае доложили, и он вошел.

Конечно, это было слегка унизительно — стоять перед сидящим в кресле Орфо.

Кресло было здоровое, и маленький Орфо в нем тонул, но сколько достоинства! Какая серьезная мордашка, какие строгие глаза! Странно, мой Квинт любит красивое, отстраненно подумал Гай, а Лутаций некрасив. Не уродец, но... ничего такого. Обычная морда, обычный римский носяра горбом.

— Привет тебе, Квинт Лутаций Катул, — сказал Гай.

— Привет и тебе, Гай Веррес. Чем могу быть тебе полезен?

— Мне бы хотелось поговорить с тобой о деле крайне важном. — Гай покосился на снующих по атрию рабов. — Наедине.

— Для кого важном, Гай Веррес? — спросил Лутаций. Гай едва подавил искушение сказать молодому нобилю, кто он есть и где он, Гай, его видел, в какой позе и так далее, но...

— Для тебя более, чем для меня.

— Вот как. Что ж, пройдем в таблин, раз так...

Лутаций поднялся, жестом показал Гаю, куда идти. Гай не мог не оценить, как сидит на этом огрызке тога — он даже и огрызком в ней не казался. Тоже мне, Катон Цензор-недомерок...

— Слышал я, что прекрасная сестра твоя в скором времени собирается замуж? — спросил Гай, едва лишь закрылась дверь таблина. Лутаций жестом же указал ему на кресло, сам опустившись в другое. Вот, так-то лучше. Я не клиент твой, нобильская надменная рожа.

— Да, мы подумывали о том, чтоб выдать ее замуж, — ответил Лутаций спокойно.

— За Квинта Гортензия, как слышал я?

— Ты верно слышал.

— Я глубоко уважаю ваш род и ваш дом, — Гай даже голову немного склонил в знак непреходящего почтения, — потому и пришел к тебе сегодня. Не хотелось бы мне, чтоб девушка из столь древнего и славного рода вышла замуж за человека с сомнительной репутацией.

— Мне бы тоже этого не хотелось, — ни тени волнения на лице, — А с чего взял ты, что у Квинта Гортензия сомнительная репутация? Насколько знаю я, на ней ни пятнышка нет. Он не пьяница, не игрок, не водит дурных знакомств, — на этом месте Лутаций еле заметно улыбнулся, и Гай понял намек, — Он ничем не оскорблял ни богов Рима, ни людей. Так о чем ты говоришь?

— Ты готов отдать сестру замуж за молодого человека, который ложится под мужчин? — спросил Гай, рассчитывая, что на высокомерной морде тут же вытаращатся глаза. Просчитался.

— Ты видел это? — ровно спросил Лутаций.

— А если видел?

— И сможешь доказать в суде?

— При чем тут суд? — нахмурился Гай, — Я, собственно, потому и просил тебя о разговоре наедине, что о таких вещах не принято распространяться.

— И кто же был его любовником? — поинтересовался Лутаций, глядя Гаю в глаза. — Ты можешь назвать имя этого человека? Кто он таков? Раб, свободный? Нобиль, всадник, актер из Субуры? Кто?..

Разумеется, Гай предвидел этот вопрос. И оценил сопряженный с ним риск. Но иначе Катул ему не поверит...

— Это был я, Квинт Лутаций.

— Когда это было?

— В первый раз это случилось в прошлом году, на моей вилле, — неосторожно ляпнул Гай и тут же поплатился за это.

— В прошлом?.. Стало быть, ты — ты ведь старше его годом? — будучи совершеннолетним квиритом, совратил свободнорожденного мальчика?..

Вот где Гай пожалел, что набавил себе год, чтоб надеть тогу раньше Квинта! И откуда Лутаций знает, когда он ее надел?!

— Ты хорошо подумал, прежде чем рассказать мне о своем преступлении, Гай Веррес? — ровно спросил Лутаций.

— Ну о чем ты говоришь! — возмутился Гай — почти искренне, — Какая разница, когда надел я тогу! Видел бы ты его, он ведь сам приставал ко мне, ему хотелось этого! Я не смог сдержаться, только и всего. Ты же знаешь, как он... хорош собою. Тут и Катон Цензор не удержался бы!

— Я знаю, как он хорош собою, но у меня почему-то никогда не возникало таких желаний.

— Потому что к тебе он не приставал.

— Не поэтому.

Лутаций поднялся, давая понять, что разговор окончен.

— Меня ждут клиенты, Гай Веррес.

— Так выдашь сестренку за шлюшку в тоге? — не сдержался Гай. — Не поверил мне?

— Я еще не слышал, что скажет об этом Квинт. Но это даже и неважно, — Лутаций снова улыбнулся, но не Гаю, а кому-то невидимому — может, своему хранящему духу. — Я ведь все равно скорее поверю ему, чем тебе.

— Вот как? Почему же?

И тут темные глаза Лутация в последний раз посмотрели прямо в золотые, светящиеся от злости глаза Верреса.

— Потому что он мне нравится, а ты — нет.

Лутацию трудно было беседовать с клиентами, быть, как обычно, внимательным и любезным. Лицо его могло не выражать ничего, но в душе словно дрались цирковые львы. Он не желал верить Гаю Верресу. Не желал, и все. Но просто забыть о его словах не мог.

Следовало разобраться.

И помыслить было страшно о том, чтоб оставить Лутацию без Квинта — она без него уже дня прожить не могла...

Когда поток клиентов иссяк, появился Квинт — видно, сегодня на форуме не намечалось ничего интересного... Он давно уже стал в доме своим человеком. И часами мог болтать с Лутацией — при этом не пытаясь преступить границу приличий. Тут уж Лутаций мог доверять ему, как себе... Самая большая вольность, которую Квинт допускал, это — когда они сидели на полу в перистиле — растянуться рядом с Лутацией и положить голову ей на колени. Та произносила стихотворную строчку и требовала угадать, откуда она. Квинт чаще угадывал, редко ошибался — тогда его трепали за чубик или щелкали по носу. Приходила важная, как престарелый консуляр, Фиона — зеленоглазая кошка с бледно-рыжей шерстью, любимица Лутации. Фиона была зверем ночным, уходила, когда темнело, где-то бродила, ловила палатинских мышей, должно быть. Но не спала потом весь день, о нет! Ни одно событие в доме не обходилось без ее участия и одобрения. Она всегда являлась засвидетельствовать свое почтение Квинту, коего снисходительно приняла в семью. Завидя, что Фиона направляется к ним на своих мягких лапках, Квинт в комическом ужасе округлял глазищи... У зверя были свои способы выражения приязни: Фиона величаво восходила на распростертое несомненно для этой цели тело Квинта, некоторое время важно расхаживала по нему туда-сюда, затем укладывалась у Квинта на груди и — тут Лутация всегда просто покатывалась со смеху — пристраивала свою круглую мордочку Квинту на подбородок и задумчиво глядела ему в глаза. Квинт строил уморительнейшие гримаски, стараясь не смеяться — роскошные кошачьи усы щекотали ему щеки, а порой и нос.

Старая Аттида, в прошлом нянька обоих детей Катула, украдкой любовалась на молодых людей из-за колонны. Лутаций, пришедший позвать Квинта для серьезного разговора, сразу заметил ее.

— Совсем наша девочка голову потеряла, — шепотом сообщила ему старуха.

— Лутация не из тех, кто теряет голову, — еще тише прошелестел Лутаций. Но Аттида только покачала седой головой — она знала женщин куда лучше молодого хозяина, долго прожила на свете и в молодости была хороша. И уж как-нибудь видела, что Лутация уже просто дышит своим дружком, да и в снах его видит чуть не каждую ночь. Таких вещей юной девочке не скрыть от старой женщины, да Лутация ведь и не скрывала.

— Ну, они же еще совсем дети... — буркнул Лутаций неопределенно-снисходительно.

И Аттида снова покачала головой.

Это Лутация была ребенком. Потому что девочка, воспитанная по-порядочному. Она и Города-то своего толком еще не видала, разве что чистый и нарядный Палатин, где стояли дома друзей семьи. Да Капитолий, да храмы, да праздничные шествия... Кому ж непонятно, что мальчишка, даже если совсем сопляк — дело совсем другое? Любой мальчишка, если он не тихоня, вечно удирает из дому — поначалу головастиков в Тибре ловить, потом девиц в Субуре... А что до именно этого мальчика, тут Аттида не знала, что и подумать. Он был в меру почтителен с Лутацией и в меру игрив, смотрел на нее хорошими глазами влюбленного парня, но что-то в нем уже просверкивало... совершенно мужское. Видно было, что он не будет мужем, зависящим от взгляда или каприза жены. Это он будет делать что хочет — дни проводить в сенате, ночами пить с дружками, уходить из дома в любое время, а то и в походы уезжать. А она — смиренно ждать его и вокруг него прыгать, стоит ему соблаговолить вернуться под семейный кров. Аттида даже не могла понять, почему Квинт Гортензий производит на нее такое впечатление: почти по-девичьи миловидный мальчишка, кажущийся — вот сейчас, когда с кошкой целуется — таким ласковым и душаливо-веселым.

Аттида была точно уверена, что может сказать то же самое про молодого Лутация, но у Лутация-то даже маленького чувствовался железный хребет...

Лутаций меж тем окликнул Квинта:

— Пойдем-ка в таблин, у меня к тебе разговор.

Квинт почуял неладное сразу — хотя даже людям, знающим Лутация всю жизнь, его тон не сообщил бы ничего. Ну разговор, мало ли, что за разговор может быть у двух юных римских мужчин, к тому ж уже почти что родственников? Но Квинт, с каждым днем совершенствующий свой ораторский дар, слышал то, чего не слышат другие: он вряд ли мог бы объяснить, что именно его насторожило — что-то в голосе Лутация, а может, в звуке его шагов... Они уселись в кресла друг напротив друга.

— Квинт, сегодня ко мне приходил Гай Веррес...

Квинт ожидал чего угодно, но не этого, и не смог скрыть удивления и растерянности.

— Зачем? — спросил он. К счастью, собственный его голос прозвучал спокойно. — Разве есть у тебя какие-то дела с ним?

— У меня-то нет. Но он рассказал мне... странные вещи. О ваших делах с ним. И дела эти мне не понравились.

Квинт мигом почувствовал себя как на суде, где наверняка можно поплатиться за неосторожное слово. Ведь он не знал, что именно наплел Гай Лутацию. Сказал ли, например, про убийство Цикады?.. Квинт вполне искренне считал себя и причиной, и соучастником этого преступления. Вот ведь подстава-то...

— Ну какие дела, скажи на милость? — усмехнулся он, выигрывая время. — Веррес, как известно, риторикой не занимается, в то время как я занимаюсь только ею.

— В прошлом году на его вилле ты тоже риторикой занимался?..

Ага, все-таки вилла, значит...

— В прошлом году на тибурской вилле Верреса, — охотно начал Квинт, показывая свою готовность поделиться воспоминаниями (это был неплохой способ убедить собеседника в том, что за тобою ничего дурного нет), — мы просто отмечали его совершеннолетие. Он уже считался взрослым, а меня родители отпустили с ним, дабы я проветрил голову от своих занятий. Нам это было, разумеется, на руку — сам понимаешь, в нашем возрасте шляться по римским кабакам и заваливаться домой в пьяненьком виде — как-то не очень хочется. А там на вилле мы хоть смогли выпить спокойно, не слушая ворчания почтенных родственников. В общем, мы и провели-то там дней пять не то четыре. Пили, катались верхом да купались в пруду. Веселились, в общем. Ну, еще Веррес обещал отцу проверить, как там да что.

— Ну и как там да что?

— А! Вилла развалюха, вилик стар, как Капитолий...

— Знаешь, а вот Веррес утверждал, что вы занимались там кое-чем еще.

Квинт нахмурился, как бы пытаясь вспомнить.

— Ну, я книги читал, какие привез с собою...

— Веррес тоже читал?

— Он не умеет, — пошутил Квинт. — Умеет, но не любит этого занятия, со школы еще.

— Слушай, вы все-таки парни молодые... Девиц-то там у вас не было?..

— Самой привлекательной девице, ходившей там за огородом, было, по-моему, около шестидесяти лет... Я же говорю — вилла эта бестолковая, наверняка и дохода не приносит, кто ж будет покупать туда молодых рабынь?

— Да, Веррес тоже говорил, что услуги рабынь вам там не требовались, потому что вы управлялись вдвоем, — Лутаций наконец сказал это. — Причем за девицу был ты. Это правда?.. И зачем тебе в таком случае жениться на моей сестре, если ты предпочитаешь такие развлечения?

— И ты поверил?..

— Я спрашиваю тебя, был ты или нет когда-нибудь с мужиком, Квинт Гортензий? — теперь тон Лутация был тяжелым, почти угрожающим. Но вот именно теперь Квинт уже совершенно не боялся разоблачения.

— О бессмертные боги, — сказал он насмешливо, — случалось, понимаешь ли, что я имел своего мальчишку-раба. Но, видишь ли, это вообще совершенно никого не касается — что я делаю с собственными рабами. Даже тебя, как ни обидно тебе, может быть, это слышать.

Лутаций, которому не было обидно, но было несколько досадно от собственной резкости и Квинтова грубого ответа, не мог не признать его правоту. Действительно, в том, что Квинт имеет какого-то там смазливого мальчишку, в общем и нет ничего предосудительного, кому ж неизвестно, что так развлекаются многие и многие. Он же не напоказ это делает...

— Квинт... а почему не девчонку?

— Потому что Валерий подарил мне когда-то мальчишку, а не девчонку.

Лутаций вздохнул. Похоже, Квинт и впрямь был совершенно обычным римским парнем, а не порочной давалкой. Лутаций прекрасно мог каждый день убеждаться своими глазами, что у Квинта все в порядке с девчонками... иначе бы он просто не крутился вокруг Лутации.

— Можешь ты мне объяснить, почему Веррес сказал мне про тебя такую мерзость?

— Могу, конечно. И почему сказал, и почему тебе. Ревность, Лутаций.

— Какая ревность? У вас же не было ничего! Квинт, не говори загадками, я не Эдип, ты не сфинкс...

"Я-то как раз сфинкс. Римский. И никогда никто не разгадает моих загадок."

— Между нами действительно ничего не было, но это не значит, что Веррес не мечтал об этом. Все просто, как видишь. Он бесится от ревности и злости, не получив желаемого. Разумеется, он давал мне понять, чего хотел от меня...

— А ты что же?..

— А я спросил, за кого он меня принимает. За своего раба для удовольствий? И хочется ли ему оскорбить меня так, чтоб больше никогда не увидеть? Ну, он и заткнулся на этот счет. А к тебе он пришел потому, что не желает нашей с Лутацией свадьбы. Веррес презирает женщин. Видимо, его раздражает мысль о том, что я могу любить женщину, а не его.

— Вот оно что... — но Лутаций не мог согласиться с тем, что все тут так просто.

— Квинт, ты сказал мне, что вы с ним дружили со школьных лет. Что тебе-то было в этой...дружбе?

Квинт засиял странной улыбкой, но глаза его были серьезны. И голос стал прямо-таки что шерсть кошачья...

— Что нужно человеку как воздух, но губит его злей, чем безумие? — спросил он вдруг. — Что светлее ясного дня и темнее ночи Хаоса?.. Что старше и Трои, и Рима, но рождается каждый день?

Лутаций, слегка оторопев, сказал:

— Квинт, я не умею разгадывать загадок...

— А я в последнее время полюбил их загадывать... В них ответ на твой вопрос. Думай...

Знал бы он, кому говорил это. Лутаций давно уж понял про себя, что голова его не предназначена для всяческих общих, воздушных, не имеющих отношения к Риму, семье и хлебу, вопросов. Даже в детстве, когда читал он легенду об Эдипе и дошел до знаменитой загадки, честно прикрыл ладошкой низ страницы и попытался найти ответ сам. А потом удивился, как просто. Раз не додумался, что же, дурак?.. Ммм, обидно, он никогда не считал себя глупым. Тут на помощь ему и пришел его земной, практичный римский ум: если столько народу слетело в пропасть до Эдипа, значит, я не один такой, и не могли они все быть полными дураками. Просто башка у них устроена была не для того, а для самой обычной жизни. Без чудовища на скале. Лутаций понадеялся, что его-то в будущем не ждет встреча со сфинксом, и махнул рукой и на загадку, и на ответ.

Сейчас он сделал ровно то же самое.

Квинту он действительно верил, а Верресу — нет.

— Ступай к Лутации, — сказал он, — А то ей там... стихи читать некому. И за чуб таскать...

Лутации и впрямь даже миг, проведенный без Квинта, когда он был тут, в доме, казался вечностью Танталовых мук.

Когда он вернулся, свиток со стихами все так же лежал у нее на коленях, но знал бы кто, что служил он лишь прикрытием для бесед куда более нескромного содержания, чем какие бы то ни было любовные элегии.

Старая Аттида была права — Лутация действительно жила и дышала сейчас только Квинтом — но не только потому, что была влюблена. Все было серьезней — Квинт стал ее тайной дорожкой, ведущей из дому, запретной, но потому и необходимой. Она ведь действительно была, как сама и призналась ему, "какою-то курицей, которая только и знает, что свой курятник да двор". А Квинт, разумеется, не желал видеть свою любимую девочку курицей (ибо глупее курицы, как говорили, птицы нет — да и куда в пару орленку небесному какая-то клушка, пусть и хорошенькая!), а потому охотно отвечал на ее вопросы и рассказывал о том, что творится за пределами курятника и двора. Поначалу осторожно, затем, убедившись в ее уме, все более открыто. Только очень-очень тихо, конечно же... Со стороны они, сидящие рядом и склонившие головы, казались читающими что-то из одного свитка и обсуждающими это — да и только.

На самом же деле они как раз добрались до Субуры — и Квинт предполагал, что застрянут там очень надолго...

Он так увлекся своим рассказом, что не заметил, как ляпнул:

— А уж ругаются они там... я вот оратор, и то такого б не выдумал...

— Как?! — тут же спросила Лутация.

Надо сказать, что "начальное" образование по непристойным ругательствам она уже получила. Причем неизвестно, что сказал бы на это Лутаций, но вот какой-нибудь веселый и мудрый бог — Меркурий например — непременно погрозил бы ему кулаком и повелел бы обратить внимание на то, как Квинт это говорит — и как Лутация это слушает. Это вовсе не выглядело как растление более взрослым парнем неопытной девушки. Квинт произносил ругательства так, как разглядывал и гладил бы уродливую донельзя, но забавную зверушку, а Лутация так слушала их, словно удивлялась: вот ведь какое на свете бывает!.. Она как была чиста, так и оставалась — Квинт уж знал, как произносить непристойности в ее присутствии...

Забавы ради он перешел на субурский отрывистый говорок:

— Ну вот иду я давеча мимо мимо "Близнецов" — это таберна такая -а там какой-то пузан, от которого на всю улицу копченым разит — мясник оказался — шествует куда-то. А за ним какой-то мордоворот тащит мешок, с товаром, должно быть. А навстречу им две девицы... хотя что там, девицы — обе, похоже, родились в год Второй карфагенской войны. И у одной из них тако-ое приданое...

"Приданым", это Лутация уже знала, в Субуре глумливо называли женскую задницу.

— Ну вот, носила этот и загляделся — чуть башку себе не отвернул. Да как споткнется! Сам кувырком, мешок в пыль, из мешка сыплется колбаса, выглядящая едва аппетитней дерьма и схожая с ним и видом, и цветом, и запахом...

Лутация захихикала.

— Ну, а мясник остановился, поглядел на это дело, рукой вот так повел — ну прямо Тиберий Гракх в гневе — и заявляет: "Мой пиздоголовый друг Фуфий, я совершенно убежден в том, что ни колбасы этой, ни бляди той ты никогда не попробуешь — но колбаса уже обошлась тебе дороже!" — Квинт хмыкнул, — Тоже мне, оратор из помойки... И, кстати, колбаса-то особого ущерба не понесла... Раньше выглядела как говно — стала выглядеть как пыльное говно...

Лутация давилась от смеха, покраснев и уронив рыжую головку на плечо Квинта. Теперь они сидели тесней, чем положено, но на них ведь никто не смотрел... Опасливо, как пугливые оленята, покосившись туда-сюда, они сблизили пылающие лица, их губы соприкоснулись...

Лутации-то было еще легко, а вот Квинт нередко сразу после их беспомощно-требовательных поцелуев просто вскакивал и убегал, отговорившись срочными делами. Он-то уже знал о любви все, что положено в его возрасте, и даже поболее. И с девочками из Субуры делал все, что хотел...

Лутацию он хотел как ни одну из них, но пока было нельзя, и это было мучительно — да к тому ж вело к определенным неудобствам. Торчало у Квинта так, что приподнимало тогу, ну, куда это годится?..

В последний день лета Квинту исполнилось восемнадцать. В честь этого события и будущей свадьбы молодые люди с Лутацием-младшим во главе решили съездить на виллу на озере Сирмион, которая должна была стать главною частью приданого Лутации. Парням уже не требовалось на то разрешения родителей, Лутацию же отпустили спокойно — со старшим братом-то.

А сам Лутаций их удивил, заявив, что тоже поедет с невестой.

— А она у тебя есть? — не подумавши ляпнул Квинт.

— Конечно, у нас в Городе положено жениться только юным красивым ораторам и никому больше, — отозвался Лутаций. В кои-то веки действительно насмешливо, это серьезный-то наш! И еще Квинт сразу отметил, что у него исчезли затруднения с речью. Раньше-то — говорил, как мешки ворочал... Лутация же возмущенно подлетела к брату и свирепо дернула его за мышиную прядку — точь-в-точь как своего Квинта за чуб:

— Ах ты старый вреднючий сквалыга!! Раньше жалко было сказать, да?!

— А зачем? — удивился тот. — Я тогда точно не был уверен...

— Кто она, говори немедленно! Кто из моих подруг?!

— Никто. Твои подруги для меня слишком молоды.

— А ты у нас старец-сенатор, в двадцать четыре года! Да говори же! Как ее зовут?!

— Муммия. Да не знаешь ты ее.

— И отец наш еще не знает?

— Узнает. Дело недолгое. Думаю, против не будет.

— А ей-то ее отец позволит поехать? — спросил Квинт.

— Вот этого не могу сказать, — насупился Лутаций. — Как-никак неприлично. И если он мне не доверяет...У нее есть старший брат, но он какой-то дурковатый. Не хотелось бы, чтоб он ехал с нами.

Квинт и Лутация сочувственно переглянулись: они-то знали, какая это глупость и как младшему Катулу обидно подозрение в недобродетельности. Но не тащить же с собою этого папашу Муммия, не для того они туда едут, чтоб наслаждаться обществом всяких зрелых и перезрелых мужей и матрон...

Выход нашел Квинт.

— Слушай, Лутаций... А как папаша Муммий относится к Метеллам?

— К какому именно Метеллу? Сам знаешь, сколько у нас Метеллов, во славу Юпитера...

— Ну, к Нумидийскому, например? Разве ты с ним не беседовал про сенат и так далее?

— Как... да вроде с почтением. А ты к чему ведешь-то?

— ЛАПУШКА! — произнес Квинт. И тут же прикусил язык, совсем позабыв, что только Метеллы и он знают об этой кличке!

— Кто, Нумидийский? — удивился Лутаций. — Ты находишь? Ну, он, конечно, муж предоблестный, но натура у него... от его взора небось кони на колени падают.

— Полагаю, не только кони, но и его клиенты. .. Знаю, это я пошутил немного неудачно... А веду я к чему: что, если нам позвать с собою его сына с женой? Он старше всех нас, добродетели его всем известны, пусть папаша Муммий просто скажет, что доверяет ему безопасность и неприкосновенность своей дочери... Ты же знаешь, ныне никто не осудит подобное. Да и поехали бы мы одни — ну кому это все важно? Во времена Катона Цензора живем?!

Лутация с обожанием смотрела на Квинта — конечно же, ей куда больше нравился этот юный мятеж, чем вечные наставления в древней добродетели. Лутаций же раздумывал... в словах Квинта был смысл, к тому ж Метелл-младший был его другом, и против его общества он никоим образом не возражал, наоборот.

— Квинт, — сказала Лутация, — а ты знаешь, кто жена Метелла?

— Этого? Знаю, от Рыжика слышал, ее зовут Лициния. Из Крассов ведь, да?

— Она твоему обожаемому Крассу Оратору младшей сестрой приходится, чтоб ты знал...

— Ух ты! — сказал Квинт. "Это хороший знак", — заметил ему его хранящий дух. — А нос у нее такой же?!

— Да она красавица!— возмутилась Лутация. — Ты что, не видел ее?

— Я вижу только тебя. Сама знаешь.

— Врун.

— Что?!

— У тебя есть и другая девушка. Любимая более, чем я...

Лутация крайне правдоподобно изобразила обиду, Квинт купился и сдуру подумал, уж не Левкиппа ли она имеет в виду, да ну же, не такой дурак ее брат, чтоб беседовать с ней о мальчишках-рабах...

— Может, ты мне и имя этой незнакомой девицы назовешь?.. — пробурчал он.

— И назову... РИТОРИКА!

Лутация звонко рассмеялась, брат ее улыбался, один лишь Квинт стоял как дурак, а потом фыркнул тоже...

— Только, знаешь, Лутация, риторику... девушкой уже не назовешь...

Тут строгий братец показал Квинту кулак.

И ни слова больше. Лутация знала, что она права. И уже сейчас, кажется, училась жить с этим. И Квинт знал ее правоту — и не оставлял ей выбора.

Небольшая процессия с обозом в виде рабов на мулах и возка с вещами двинулась в сторону Тибура именно в том составе, который предполагался. Мужчины предпочли — чего можно было ожидать — ехать верхом, а двум девушкам и молодой матроне досталась удобная повозка. Лутаций, Гортензий и Метелл, обогнав всех, ехали в ряд и болтали — а вот в повозке довольно долгое время царило натянутое молчание: путешественницы были очень мало знакомы друг с дружкой, а сидели слишком уж рядом, что и создавало некоторую неловкость.

А в возке с барахлом ехала — причем с полнейшим удовольствием — бабка Аттида. Она попросила "в последний разочек в жизни взять ее хоть в том садике погулять". Как тихонько заметил Лутаций, последний разочек в жизни случался каждый год, но по нему-то видно было, что Аттиду он хоть на своем коне туда повезет. Да и Лутация лично поглядела, хорошо ли старуха уселась. Похоже, они просто возвращали ей теперь привязанность за ту любовь, которую гречанка дарила двум римским малышам — мрачному молчуну и солнечной болтушке... Да и заметно было, что Аттида, перестав быть нянькой, сумела не просто остаться нужной, но и стать необходимой в катуловском доме. Она была стара, но до сих пор остра, все рабы обходились с нею как с госпожой. А скорей всего, мать и не позволила бы Лутации поехать без Аттиды...

...Ближе к концу пути отчужденность в женской повозке сменилась оживленным щебетом. И мужики почти что жалели об этом. Им было так хорошо неторопливо ехать верхом и трепаться... А тут... Ну, разве женское веселье может обойтись без мужчин, если мужчины совсем рядом?! Одной подай кисточку винограда вон с того виноградника, там такие красивые кисти, второй — купи пирожок, вон же таберна... Квинт и Лутаций уже утомили коней, то и дело заворачивая или придерживая их — но ехать рядом с этой птичьей клеткой на колесах нипочем не желали, снова уносились вперед... Умнее всех поступил Лапушка, который как-никак уже был мужем, и не первый год. Когда его Лициния и Лутация (Муммия, кстати, ничего не требовала вообще) вдвоем заныли, что очень жарко и неплохо бы чего-нибудь освежающего, Лапушка придержал коня. Когда повозка поравнялась с ним, он мягко, как всегда, сказал:

— Освежающего — это можно. Я как раз вижу вон там впереди колодец. Ведро холодной воды всем на головы, а?.. Нас в легионе такое очень бодрило.

Муммия, ничего не просившая, почему-то смутилась, Лутация оторопела, а Лициния рассмеялась и, неловко привстав, протянула к мужу руки. Тот из седла наклонился к ней, и они быстро поцеловались, а потом Метелл шлепнул коня по крупу и снова улетел вперед.

Лутация некоторое время так и сидела, не понимая, что с ней — от жары, что ли?.. Жара сейчас была в ней самой, будто она стала богиней жары, готовой родить маленькое жгучее солнышко. Сухо и горячо стало во рту, горели соски, тягостное тепло разливалось по телу, внизу живота заныло, точней — запекло, как никогда не было при обычных месячных болях, а уж еще ниже — словно один солнечный лучик уже пробился из нее — было совсем невыносимо, он жег, щекотал... Она заерзала, сдвинула коленки — но это почти не помогло... Ей так и виделся тот поцелуй — но с коня склонялся ее Квинт. К ней...

Если б она смотрела сейчас на Лицинию, то видела бы, как та преобразилась, мигом обернувшись почти Афродитой... Впрочем, Лутация успела увидеть, как засветилось ее лицо, когда прямо перед ним оказалась эта чуточку смешная и чуточку грустная физиономия Метелла. Чтоб отвлечь себя от родов солнышка не то звездочки, Лутация стала думать о нем, а не о Квинте. О том, почему лицо Метелла кажется или грустноватым, или смешным, вспоминала разные выраженья этого лица. И нашла, что Метелл-серьезный почти красив, но и впрямь как-то печально... нет, не то чтобы печально... просто кажется, будто бы дома у него лежит смертельно больной, который вот уже несколько лет не может умереть, хотя извел уже и себя, и близких — конечно же, на лицах его близких, ко всему уже привыкших, все равно будет еле заметная тень печали. А вот Метелл-веселый и сам жутко забавен — когда он смеется, у него так по-детски морщится нос и щеки становятся круглыми, да еще и с ямочками, ну смотреть без смеха невозможно... А вообще, подумала Лутация (она уже почти пришла в себя) — этот самый приглядный из всей их семейки. Ну и Рыжик еще ничего. А у остальных такие злющие, да еще и узкогубые морды, что смотреть страшно. А вот женщины у них красивые, хотя и у них эти тонкие, будто для язвительных слов предназначенные губы...

Хотя по сравнению с Муммией... и что братик в ней только нашел? В серой дворовой кошке больше приглядности!

Если б она говорила об этом с Квинтом, тот с нею не согласился бы. Он тоже находил Муммию некрасивой и серой, к тому ж она была молчалива, но на ее чуть скуластом личике, и впрямь напоминавшем кошачью мордочку, тускловато поблескивали зеленоватые глаза. Вроде бы невыразительный взгляд — но ах! Ты сам не знаешь, отчего обернулся — а это она смотрит на тебя, метнув тебе в спину жгучую искорку...К тому же, ростом она была Лутацию по переносицу, что, несомненно, имело для него не последнее значение. Ибо смешно смотрится муж, если кажется, что под мышкой у жены пройти может. Лутаций — Квинт уже знал — был очень силен, быстр и ловок, но рост все это не увеличивает...

На вилле оказалось чудо как хорошо — там было все для молодого летнего счастья: и вина залейся, и колдунья-кухарка, готовившая и мясо, и рыбу, только что выловленную рабами в Сирмионе, так, что боги, устав от амброзии, вполне могли б явиться на обед, и сад для прогулок с гибкими статуями, застенчиво прячущимися в тени деревьев, и несколько быстрых лошадок, и лунная дорожка на озерной глади...Ночами парни порой ходили поплавать по ней. Квинт теперь уже с омерзением вспоминал халупу, которая называлась виллой Верреса, и жалкую лужу, в которой они там плескались, не говоря уж о том, что еще было связано с этою лужей.

Жизнь Квинта вообще как-то неожиданно стала очень большой и полной, с приятным прохладным ароматом — в общем, этакая радость, арбузище, с утра отдыхающий от зноя в ледяном роднике. Так здорово было потом расколоть зеленое полосатое чудо — и лопать на самой жаре, по-детски погрузив рожу до самых глаз в мокрую студеную сладость, и конечно, вместе с друзьями — одному-то тебе много, да и лучше всего на свете сидеть с друзьями, которые тоже все по уши в липком соке и с глупыми, как арбузные куски, улыбками, и все засижены этими проклятыми семечками... А смеху-то, когда все всех заставляют угадывать, где именно на рожицу прилипло противное семечко — ведь этого порой и не чувствуешь...

А прекрасный сад, где все три влюбленные парочки могли спокойно уединиться и не наткнуться друг на дружку, изрядно способствовал тому, чему испокон веку всякие кущи способствовали для неровно дышащих друг к другу молодых людей. Проще всего было Лапушке с законною женою — они сперва даже несколько раздражали остальных тем, что вечерами в спальню шли вместе, и улыбки у них были ласковые и шальные... Лутаций никогда бы не притронулся к своей Муммии до свадьбы — но тут слегка оттаял, улыбался хотя бы чаще, чем когда-либо, а та, хоть и не снисходила до того, чтоб игриво дергать его за чубик, как Лутация своего Квинта, но так нежно и по-кошачьи жмурилась в ответ на его улыбку, что смотреть на них было и забавно, и очень приятно. Что же до Квинта и Лутации, им было уж не до тасканья за чуб. От старших всячески скрывались они в саду, а то и где подальше, валились в траву и всесторонне изучали нежные, еще полудетские тела друг дружки — никогда не доходя, впрочем, до соития, хоть и хотелось им этого так, что, казалось, трава вот-вот загорится под ними. А разок, стоя-обнимаясь возле тощей яблони и прижимаясь к ее стволу, они обтрясли ее... И долго потом жевали яблоки, чуть не давясь ими, потому что их душил счастливый смех.

... Лапушка вскоре нашел для всех еще одно развлечение — лодку. Все они в нее не помещались, но две парочки — вполне. Впрочем, Лутация и Муммию как-то и не вдохновила идея отправиться ловить рыбу рано-рано утром. Возможно, Лутаций вообще полагал, что это дело рабов... "Он просто в армии еще не служил, — тихонько сказал Лапушка Квинту, — Там без этого дела никак. Солдат, он, знаешь, всегда жрать хочет..." Да Квинт и так бы отправился с ним. Про Лутацию и говорить нечего — она была в восторге от такого приключения, ну а Лициния везде, казалось, следовала за мужем.

Озерная прогулка в еле брезжащем утреннем свете началась с Квинтова смущенья — он полагал, что вполне сможет грести вместе с Лапушкой. Что тут трудного-то — машешь себе веслом туда-сюда... Но это оказалась та еще наука — лодка от бестолковых Квинтовых гребков сперва упрямо не хотела двигаться вперед, крутясь на месте, потом поплыла, но дурацкими рывками, словно кто-то невидимый то и дело, дав ей чуток проплыть, тянул ее на канате к берегу.

— Переберись вон к Лутации, Квинт, — сказал Лапушка, — и весло твое мне отдай, а то мы так до обеда плыть будем. Я тебя научу, ты не расстраивайся, просто этот час самый лучший для рыбы, упускать не хочется.

Весла в руках легионера Метелла живенько направили лодку на середину Сирмиона. Даже чуть дальше — к другому берегу.

Может, то было Лапушкино особое чутье, может, выспросил у рабов, где клев лучше всего — но вскоре на дне лодки, к восторгу остальных, лежали три здоровенных окуня и одна тощая щука, крайне похожая внешне на Метелла Нумидийского — что его собственный сын и заметил со вздохом, вызвав у всех припадок смеха, звонко взлетевший над озером.

— Ладно, хватит, — сказал Лапушка, — давайте домой. Квинт, если хочешь научиться грести, иди сюда...

Он передвинулся на лавке, не оторвав от нее задницы, а вот Квинт... Квинт поднялся в полный рост, готовясь шагнуть к нему, и легкая лодчонка покренилась кормою и на левый борт — ведь там было их двое — Квинт и Лутация...

Все произошло так быстро и так глупо, что даже Лапушка ничего не успел. Квинт сделал шаг к нему... и подскользнулся на рыбе, валявшейся на дне лодки, начал валиться назад-набок, Лутация, взвизгнув, попыталась удержать его, еще больше увеличив крен, и... все оказались в воде. Лапушка, выругавшись и булькнув, тут же подхватил свою Лицинию и сильно погреб одною рукой к берегу — будучи в полной уверенности, что Квинт поступит с Лутацией точно так же. Да и не так уж далеко было до берега, да и не река Сирмион — озеро, течение не мешает...

Квинт собирался. Честно собирался... сделать как положено.

Плавать он умел.

А вот спасать ему еще никого никогда не приходилось.

Лутация плавать не умела вовсе и, разумеется, страшно испугалась, хлебнув воды.— а потому и вцепилась в своего любимого, в полной уверенности, что он-то уж не даст ей сгинуть в водах Сирмиона...

Квинт не понимал, что ему делать — он не мог безжалостно отодрать ее от себя, и она начисто сковала ему движения рук — он не мог плыть. А ее вес притопил его. Квинт задержал дыханье, когда его голова погрузилась под воду, в надежде, что, поднырнув, ему удастся сделать хоть что-то... но ошибся.

Внезапно ноги его до бедер словно утопленник обнял ледяными руками — обволок холодный ключ, один из немногих, бьющих со дна Сирмиона. Местные пловцы о них, конечно, знали — Квинту же неоткуда было знать, да и знал бы — что поделать, если он оказался именно над ним. Квинт взвыл, пуская пузыри — судорога была такая, словно ему перебили веслом обе лодыжки и оба колена.

Со всех сил оттолкнув Лутацию — которая уже и сама разжимала вцепившиеся в него руки — он рванулся вверх, глотнуть в воздуху, бросился в сторону, в два гребка оказался подальше от тонущей девушки... Он бултыхался, не в силах даже подтянуть колени к туловищу, чтоб размять сведенные мышцы. И не видел, как голова Лутации скрылась под водою и не показывалась больше... У него мелькнула мысль, окончательно лишившая его сил — привет, Цикада, только ее-то за что?..

К счастью, это видел Лапушка. Впрочем, он и раньше увидел, что ребята почему-то не плывут к берегу — сам-то добрался быстро. И видел, как Квинт с силой отпихнул девушку от себя... Лапушка рявкнул: "Вот хуйня!" — и, оставив на берегу живую и здоровую, замершую от ужаса, как статуя, жену, рванул к ним быстрыми саженками.

Нырнул там, где, как он полагал, ушла под воду голова Лутации, нырнул глубоко-глубоко... успел подхватить ее за руку, потянул обмякшее, тяжелое тело вверх, ухватил голову девушки под локоть... глянул туда, где барахтался Квинт — и увидел его мокрую пучеглазую голову на поверхности. К счастью. Ладно...

— За мой... пояс... хватайся... — прохрипел Лапушка, подгребая к нему.

— Я... сам... ты не вытянешь... — кое-как, но Квинт уже барахтался, действительно, сам, боль уже ушла, осталось онемение...

— ХВАТАЙСЯ, ПИЗДА, БЛЯДЬ!!!

Лапушка тянул к берегу двойной груз медленно, но верно. На берегу же — просто упал на колени, но постоял так не более пары мгновений. Взялся за Лутацию — Квинт с тупым ужасом и слыша рядом всхлипывания Лицинии, наблюдал, как Лапушка сжатыми в "замок" ладонями пытается выдавить из груди девушки хоть один вздох... Когда ему удалось это, он просто вытянулся рядом с нею на траве, бессильно, как тяжко раненный.

Сам Квинт был в каком-то полумраке, хотя уже почти рассвело — и словно бы в полусне. Он смутно ощущал, что произошло что-то очень плохое, может быть, непоправимое, но пока не мог сообразить, что...

...Кое-как они доползли до виллы, где можно было поручить себя чужим заботам... Квинт, телесно уже вполне в порядке, старательно поддерживал шатающуюся Лутацию. Лапушка мрачно брел рядом с женой. Никто не произносил ни слова.

На вилле шума поднимать, однако, не стали, Лутацию вверили Лицинии и бабке Аттиде, которая единственная, кроме кухарки, уже проснулась, а может, по старости и вообще не спала. Аттида кудахтать и причитать не стала — но поглядела на мужчин таким обжигающим взглядом, что оба вздрогнули.

Они присели на ложе в пустом триклинии.

— Благодари богов, — сказал Метелл очень тихо, — если она кое-чего не помнит.

Того, как я отшвырнул ее...

— У меня была судорога, — прошептал Квинт. И тут же вспомнил это свое: "Я...сам..." Не сходится!!!

— Я тебе верю, — сказал Лапушка. — Я никому не скажу.

От этих мягких слов на глазах Квинта так и вскипели слезы стыда и боли от несправедливости судьбы, которая взяла и выставила его трусом и подлецом, бросившим тонущую невесту.

— И все же, — сказал Лапушка, — попроси богов, чтоб она не помнила этого. А если зайдет речь — расскажи о судороге, да поубедительнее... ты ж умеешь, на то и оратор. Сам понимаешь, судорогу доказать нельзя.

— Метелл,.. я тебе обязан ее жизнью...

— Ай, заткнись. Ничем ты мне не обязан, слышат меня боги. Я, Квинт Цецилий Метелл, сказал.

Слова были сказаны, и Квинт тайком вздохнул с облегченьем — не хватало, действительно, еще клиентом Метеллова дома стать за спасение одним из них чужой жизни, даже не твоей.

Лутация относилась к Квинту вроде бы с прежней нежностью. Но страх, что она все помнит, так извел его, что солнечные дни на вилле для него померкли, а с Лутацией стал он таким робким и пришибленным, словно провинившийся перед жестоким хозяином, скрывающий свою вину раб, что ему самому было тошно. Его глаза погасли, он перестал смеяться и дурачиться, а по ночам в снах являлся ему то белесый от воды Цикада, молчаливый и улыбающийся своей щербатой улыбкой, то Гай Веррес на берегу "Верресовой лужи" — этот посмеивался, и сиял на солнце его хуй в золотистой поросли волос. И Квинт обоих понимал без слов. Цикада, кивая головой на свернутой шейке, говорил:: "Да, Квинт, это был я. Это был я..." Но я же сделал для тебя что мог, бормотал Квинт, а что я мог?.. "Этого мало. Мало... Сейчас мне было бы двенадцать лет..." А Веррес, щуря мерзкие свои прекрасные глаза, говорил: "Что, влип, Сокровище? Вляпался, чистюля мой? Ничего такого не было, пока был со мною?.. Нам было весело, Квинт. Весело!"

После ночей таких Квинт поднимался с зеленым лицом, вряд ли много красивей утопленника Цикады. Из всех сил старался казаться всем прежним — но сил уже не было. Когда Лутация проявляла к нему особенное участие — выспрашивала, например, не болит ли у него что, почему он такой? — он был близок к слезам. А какому это восемнадцатилетнему парню не стыдно до ужаса реветь на глазах любимой девчонки? Лутаций тоже тревожился за него, задавал короткие вопросы, получал в ответ вялое мотанье головой... Только Метелл и Лициния знали, что так мучает Квинта, но Метелл и сам не проявлял к нему участия, и жене, наверно, не велел. Он знал, что Квинт должен преодолеть это сам, иначе получится как там, в озере... да и всю жизнь он будет жить так... криво и нечестно. Лапушка не то чтобы не поверил в то, что у Квинта случилась судорога — просто он не сомневался в том, что если б Квинт действительно побоялся утонуть сам и сделал бы то, что сделал — про судорогу он бы убедительно соврал. То есть он и не знал, соврал Квинт или нет. Сам Лапушка не был наделен даром красноречия и убеждения — и, как многие такие люди, испытывал к ораторским выкрутасам определенное недоверие. Всем известно, что оратор иной не лучше субурского актера — может и покраснеть, и побледнеть, и заплакать по собственной воле...

Квинт стал страдать бессонницей и ночами теперь бесцельно бродил по саду, прихватив с собой маленький бурдючок самого старого и крепкого вина, какое мог найти в здешнем погребке.. К рассвету он уже на ногах не стоял — зато это позволяло вернуться в свою комнату, рухнуть на ложе (порой и мимо) и засыпать без сновидений.

В очередную такую бродячую ночь Квинт чуть не вскрикнул, увидев в слабом лунном свете согбенную черную фигуру — он наткнулся на нее, бредя по дорожке, которая вела мимо статуи Афродиты-Венеры. Неизвестно чьей работы, она была тем не менее очаровательна: Афродита представала в образе совсем юной девушки, почти девушки, и, склонив скромно убранную головку, словно бы чуть исподлобья настороженно глядела на тебя. Ничуть не заигрывая. Так смотрят на молодых, красивых, самоуверенных мужиков девочки, еще не уверенные в своей привлекательности... Самая странная статуя этой богини, какую Квинт знал...

Он замер, пьяный измученный мальчишка, готовый свалиться в забытье — КТО это?..

Черная фигура двинулась, и страх оставил Квинта — это была всего лишь старая Аттида. Что она делала здесь, у статуи юной богини любви, ночью?.. Тебе уж не Венере, а богам подземным молиться пора, злобно подумал Квинт, устыдясь своего испуга. Как часто бывает у таких глупых щенков, испуг и стыд за него тут же обернулись наглой развязностью.

— Напугала ведь, старая, — сказал он. — А ты чего тут, влюбилась, что ль, в кого?

— А если? — лукаво откликнулась Аттида. Она была такою старой и пережила столько, что давно уж забыла о страхе, положенном рабам перед господами. Бывало, и матушке молодых Лутациев указывала, как да что.

— Да ладно, твой последний любовник помер в консулат Брута и Коллатина, — пьяно хихикнул Квинт.

— Не за себя я молилась, — сказала старуха. — Не за себя.

Она тихо поковыляла мимо Квинта по дорожке.

Квинт же, по-прежнему мерзко хихикая, зачем-то побрел к статуе, уставился в ее невнятное сейчас в темноте лицо. Хлебнул из бурдюка. Ухмыльнулся.

— Да уж поверь, — сказал он богине, — мне о любви молить не приходится. Не знаю вот, куда от нее деться... не очень достоин я любви, видишь ли. И мне от нее дрянь одна... Одного бросил, вторую бросил... а они меня нет. Не хотят...

Квинт плакал дурными слезами.

Он встряхнул бурдюк. Почти ничего, еле бултыхнуло... ладно. Он плеснул остатками вина на постамент.

— Сама... реши, что со мной делать, — пробормотал он, его шатнуло, он был уже совершенно готов — и, коротко охнув, свалился к подножию статуи.

Утром его — не без помощи Аттиды — там и нашли. Он спал нехорошим, тяжелым сном, весь скорчившись от холода, мокрый от росы. Метелл и Лутаций, поругиваясь, но так, чтоб женщины не слышали, перетащили его в дом. Лутация расплакалась, лишь увидев бледную Квинтову физиономию с травинками, прилипшими к щекам — тот вяло хлопал веками, но никого, казалось, не видел. И лежал, вытянувшись, труп трупом.

— Ну что с ним такое? — всхлипывала она, — Он не любит меня больше, что ли?..

— По-твоему, парень, заливший постамент Афродиты вином, тебя не любит?.. — спросил Лапушка. — Может, он боялся, что ты его больше не любишь?

— Я?! — вскрикнула Лутация и разрыдалась окончательно, ее брат тут же обнял ее, осуждающе глянул на Метелла.

— Я... я... поняла, — ревела девочка, — почему он... меня не любит теперь... потому что я дура! Я думала, думала и поняла — я была дура, трусиха, я же его чуть не утопила там, на озере, а надо было как Лициния... правильно он меня оттолкнул, я же и сама плыть не могла, и ему не давала!!

Мужики ошарашенно переглянулись, Метелл взял Лутацию за плечо.

— Он тебя оттолкнул, потому что у него ноги свело.

— Из-за меня, ДУРЫ!!!

Трое сперва не заметили, как Квинтовы глаза вдруг открылись полностью — и налились до краев слезами. Метелл заметил первый... мягко оторвал Лутацию от ее брата, развернул к Квинту. А остальным глазами приказал: вышли отсюда!..

Квинт и Лутация впервые оказались на одном ложе. Но им было не до того, что творили они в садовой траве. Поначалу они только безмолвно тыкались друг в друга мокрыми мордочками, словно два слепых щенка убитой суки под дождем. Потом их приникшие друг к дружке тела помогли успокоению их измученных сердец. Мальчик и девочка шепотом говорили об озере, просили прощения друг у друга, целовались до умопомрачения и наконец так и заснули в обнимку, совершенно вымотанные. И проснулись только после полудня.

Лутаций несколько волновался за целомудрие сестры, но Метелл крепко тряхнул его за плечи:

— Это будет отличный брак, боги мне свидетели. Если кто-то не будет лезть куда не просят.

По возвращении в Город Квинт, когда было возможно, проводил время с Луцием Крассом. Больше они не играли в ночные игры, но и без того находили удовольствие во встречах.

От многих и многих Квинт слышал, что Красс, как ни странно, почти никогда не говорит о важнейшем деле своем — риторике. Никакие просьбы и мольбы друзей и тех юнцов, что у него учились, не могли вывести его на эту тему. Красс хитрил, уходя от разговора, сводил все к шутке — а то и резко заявлял, что не желает это обсуждать.

Но Квинт не мог согласиться с этим мнением, вот в чем дело! С ним-то наедине Красс охотно, хоть и немного, говорил об ораторском искусстве, и это, разумеется, было Квинту очень лестно...

— Когда я стану цензором...

Красс никогда не говорил: "Если я стану (консулом, цензором...)" — всегда только так, будто совершенно точно уверен: станет в свой срок.

— ...тогда я вышвырну из Города всех латинских учителей риторики! Впрочем, они могут остаться, с условием, что не станут преподавать.

К этому времени — Квинт знал — латинских учителей было в Риме уж не меньше, чем греков. И вокруг них гудящими пчелиными стайками вились ученики...

— Луций, но почему? Что в них дурного?

— А что хорошего, Квинт мой?! Не ораторы приходят от них на форум, а бездельники и пустосвисты! Ну есть ли среди этих щенков хоть один, подобный тебе — а ты ведь у греков учился?.. И потом... допустим, нужна тебе статуя Афродиты.Что предпочтешь ты — прекрасный греческий мрамор, чудесную работу, которую трудно было и отыскать — или десять уродливых глиняных копий с нее? — Красс улыбнулся Квинту, — Оратор — изделие штучное. И лучше всего, если твой учитель не рассеивает свой дар и внимание на десяток дурных сопляков, а возится лишь с одним тобою...

Квинт млел, не в силах поверить, что Красс имел в виду себя — и его... но это было почему-то ясно, хоть и не сказано прямо.

— И гляди, если не будешь внимателен и почтителен, — шутливо говорил Красс, -я не люблю повторять одну и ту же мысль дважды. Ты, конечно, можешь как-нибудь решить, что тебе это все известно, и никакого труда не нужно — и тем совершишь огромную ошибку. Учиться, мой Квинт, ты должен всегда. Я почему-то не почитал за позор ученье у ритора Метродора. А мне уж было больше тридцати лет, я был квестором!

Порою резко-насмешливый с друзьями, с Квинтом Красс всегда вел себя с обольстительной мягкостью — и даже замечания его выглядели не порицанием, а скорее ласковым упреком, при этом Красс у Красса всегда был такой огорченный вид....

И Квинт не мог устоять. Он верил ему, как не поверил бы матери или божеству. Странно, но Квинту, падкому на всяческое, в том числе и телесное, совершенство, очень нравился маленький, страшненький Красс — с его невероятным носом, ноющей в холодные дни поясницей (он даже хромал порой то на одну, то на другую ногу) и нытьем по этому поводу — и заиканьем...

Последнее качество очень Квинта интересовало, но он стеснялся спрашивать об этом. И все же как-то решился:

— Луций... прости за столь неприятный вопрос... но я давно заметил, что ты то заикаешься, то нет. И никогда не заикаешься на ростре. Это так странно...

— Любой дурак хоть раз да скажет что-то умное. Любой заика хоть иногда не заикается. Просто на ростре ты видишь мою лучшую часть... ту самую, посвященную божеству. Ты знаешь, какому.

Квинт знал...

Красс свел его со своими друзьями — Квинт был бы менее счастлив, если б его зазвали на пир олимпийские боги. И менее смущен. В кои-то веки он воды — точней, фалернского — в рот набрал.

Почти всех их он видел на ростре, и за всеми ними числились шумные суды и блестящие победы.

Странная это была компания... заносчивая, красивая, непонятная. Квинт, мальчик умный и с детства пытавшийся услышать голоса человеческих сердец, никак не мог разобраться в этом гранате с тысячей зернышек. Компания была едина, связана какою-то общею тайной — но у каждого тут были и свои загадки.

Марка Антония ценители красноречия нередко ставили на одну ступеньку с самим Крассом. Квинт всегда бурно возмущался по этому поводу — лучше Красса для него не было никого. Но он не мог не признать, что Антоний чудесный оратор. И очень опасный. Ему недоставало Крассова изящества — но у Красса не хватило бы хилых силенок на такую бурю, какую поднимал на ростре Антоний. Казалось, что словом он может не только выбить из тебя судорожный вздох или слезы, но и швырнуть тебя на колени, отбросить на пару шагов назад... Тебя словно волною штормовой накрывало, и ты переставал владеть собой...

Сульпиций был малый надменный, с вечно задранным носом и злыми, капризными глазами норовистого коня. На ростре у него, как полагал Квинт, было предостаточно страсти, но недостаточно разума. Проще сказать, его частенько "заносило", и тогда уж хотелось заткнуть уши. Однако и он завораживал — а что еще нужно?..

Друз не был судебным оратором. А чем был — непонятно. Очень короткие — "по-старому" — волосы, большая костлявая фигура, резкое неправильное лицо. — непроницаемое, какое-то темное (может, так казалось от загара, может, от черных глаз). Говорил он мало, больше слушал. По тому, что говорил, было понятно, что никак не дурак. Квинт почему-то слегка побаивался его.

Аврелий Квинту нравился больше всех (за исключением Красса, бесспорного царя этих блестящих парней) — может быть, потому, что от него одного никогда не сыпались почти зримые искры: не трогай меня, со мною опасно связываться. Тонкий, гибкий, с красивым удлиненным лицом, Аврелий чем-то напоминал борзую собаку, но это было лишь первое впечатление. В нем не было этой звенящей, как струна, силы, что наполняет борзого пса, летящего за добычей. Он был человек очень спокойный, очень тихий и очень больной... А вот оратор — отменный, Квинт сразу оценил, как точно выбирает он слова, как просто, подкупающе искренне излагает мысли. К сожалению, из-за слабого здоровья Аврелий не мог устраивать на ростре ни трагикомических представлений, как Красс, ни горных обвалов, как Антоний, ни бурных семейных скандалов, как Сульпиций; его голос всегда был ровным и мягким. Остальные невесть почему принимали его нездоровье за недостаток дарования, даже Красс, который сам обожал притворяться едва ли не калекой, относился к нему с некоторым пренебреженьем. Аврелий не обижался — он был слишком хорошего нрава для этого...

И все эти парни жили не только риторикой, как Квинт. Они — он знал это (наперечет помнил их должности!) и слышал их разговоры — правили Городом. Порою незримо. Мягко и с полным вроде бы к нему доверием — что тоже кружило голову — они объясняли ему, как и что происходит на самом деле. После двух встреч с ними Квинт знал больше, чем узнал бы, неделю присутствуя на заседаниях сената.

— Не торопись, — говорил ему Красс. — Не торопись ни с чем. Уж ты-то все успеешь... и на ростру выйти, и выиграть первое дело. Впрочем, зачем тут "и" — ты просто выйдешь и выиграешь. Кстати, — лукавая улыбка, — и со свадьбой не торопись, чуток погоди — и будет у тебя на свадьбе в числе гостей консул.

— Это который?

— Да я же.

Человеку, как считали многие мудрецы, нужно так мало для счастья... А для несчастья так и вообще ничего, кроме себя самого, не нужно. Гай прибил бы любого, кто назвал бы его теперь несчастным. Он и не был несчастлив — он сам был несчастьем. Своим собственным, неизбывным и потому проникшим в его быструю кровь и жадную жилистую плоть.

Он не мог, не мог без Квинта. Ифигения ходил пурпурный, что твоя трабея авгура, от кровоподтеков. Субурские вышибалы при лупанарах крайне неохотно пускали кудрявого желтоглазого парня на порог — убытку больше. Визг девчонок, которых Веррес насиловал и, не найдя удовлетворения, избивал пинками, отпугивал других посетителей.

Таскаясь по аргилетским лавкам с безмолвным Ифигенией за спиной, порой ловко приворовывая, Гай находил некоторое успокоение. Глаз его уже не был дурацким глазом подростка, падкого на блеск и завитушки — он слушал болтовню торговцев и других покупателей, научился отличать дары богов от говна. В каждой отлично исполненной серебряной вещичке видел он отблеск Квинтовых глаз... помнил и про то, какие статуи нравились Квинту не на миг, а постоянно... Теперь все эти вещи и радовали, и терзали его. Он бы собрал в свой дикий дом все, что напоминало ему о Квинте.

Впрочем, и самого Квинта не оставлял он вниманьем.

По-прежнему наматывая звериные петли вокруг него.

Самым плохим для Верреса стал день, когда Луций Красс заявился на форум, дабы согласно обычаю упросить квиритов избрать его консулом. Впрочем, разве этот умел делать что-то как положено? Обычай, к примеру, предписывал кандидатам являться на форум в одной лишь тоге, без рубахи, по образу предков. Но разве Красс, мерзнущий даже в жару, сподобился на такое?.. Явился он в своей сенаторской рубахе и тоге белее снега. В честь такого дня даже израненным ветераном обоих Карфагенских войн не выглядел...

Веррес злобно глядел на тех, кто оставил его без Квинта. Теперь он и друзей своих прежних избегал... Марк Красс, конечно, был тут, скромный синеглазый Марк, который никогда не будет бедным. Метеллов было даже больше, чем надо. Рыжик сиял своими глупыми веснушками... И Лутациев Катулов аж два — отец и сын. Веррес злорадно отметил, что паренек, которого он прозвал Орфо, выглядит мелковатым и сереньким рядом с представительным отцом. Приползла даже гнилушка — Сцевола Авгур. Причем именно Квинт поддерживал старика под руку, а под вторую — какой-то мальчишка из тех, что в доме трухлявого пня крутились, Веррес помнить не помнил, как его звать. Притом вся эта Крассова компания была так нарядна, так весела, так самодовольна, что Верресу захотелось кое-кого сильно побить, а кое-кого и просто прибить. Чтоб не лыбились так.

Но глаза Гая неотступно следили за Квинтом и заметили, конечно, как тот, поручив Авгура заботам других юнцов, этаким хорошеньким, ладным корабликом подплыл к солидному флоту. Этих Веррес знал, конечно, хотя политикой не интересовался нисколько — но кто ж в Городе их не знает?.. Антоний, Сульпиций, Аврелий, еще этот высокородный и молчаливый странный парень — Друз?

Они приветствовали Квинта как равного. Ох ни хрена себе, подумал Веррес, но только ты дурак, Квинт, лебедю в орлиной стае недалеко лететь!..

Красс меж тем, ничуть не хромая — Веррес, наблюдая за ним столько ж, сколько наблюдал за отбившимся от его рук Квинтом — знал уже, что Красс хромает то на правую, то на левую — видимо, зависело от настроения. Перебить бы тебе обе, уродец. Красс летал по форуму, как мотылек, и носатая рожа была почти красивой от сияния глаз и улыбки, щеки пылали, как печные заслонки...

Он углядел старого Авгура и рванулся к нему.

— Не надо, Муций Сцевола, — воскликнул он, смеясь, — не смотри на меня!

Он не потрудился понизить голос.

— Мне тут приходится так дурачиться... а что поделать! Мне стыдно, не смотри на меня!..

Звонкий, всем знакомый в Городе голос Красса Оратора, по сути весьма оскорбившего сограждан, стрижом порхнул над форумом, и...

... ничего не случилось. Веррес скрипнул зубами. Он, всадник паршивый, плюнул бы в рожу тому кандидату, кто признался бы в том, что дурака валяет перед ним.... Но Город любил Красса, а всадника Верреса в упор не видел.

Что ж, Город. Я тебе еще покажу, кто достоин твоего внимания.

Веррес ехал прочь из Города.. За ним на муле следовал по-прежнему лиловый от синяков и унылый Ифигения. В кожаном мешке при седле у Верреса было все, что он сумел загрести из дому и что наворовал за это время сам. При седле Ифигении были два мешка — один с конской колбасой, которую Веррес обожал, второй с лепешками. За плечами Ифигении был еще один особый мешок — там мотались его флейта и его арфа — арфу он освоил по приказу хозяина. Веррес, как ни странно, оказался неравнодушен к музыке — и вовсе не из-за Квинта. Квинт музыу слушал, иной раз и напевал какие-то песенки (всегда верно, его слух другого и не предполагал), но в общем не испытывал к ней такой приязни, как Гай Веррес, который, заслыша какие-то приятные ему звуки, застывал, ухмылялся, глаза в никуда...

Ехали они, как объяснил Веррес, на Крит. Вскоре предстояло продать коня и мула, дабы не тащить их по морю, да и зачем они будут там? Ифигения заранее готовился к тому, чтоб торговаться. Веррес бил его за то, что не умеет этого делать. Сам-то умел — не хуже любого купца... что ему, свободнорожденному римскому всаднику, бойкому наглецу...

Веррес же повторял имена людей, которые назвал ему пять, что ли, лет назад молодой разбойник, пират Гераклеон. Эти люди приведут его к Гераклеону...

Пурпурные паруса, драки, пьянки, девки — вот что нужно теперь было Гаю Верресу. Даже не богатство. Гаю плевать было на богатство — не оно делает тебя достойным Квинта. Не богатство.

Красота.

Я покажу тебе, Город. Я заберу мое Сокровище назад.

Веррес, плюя на удобства, плюхнулся на жесткие доски палубы — и глядел в небо. Возможно, зря, потому что ему снился один и тот же сон — да такой, от какого он кричал и вертелся, больно ушибаясь локтями и коленками.

Дело было на палубе пиратского корабля. Темно-пурпурные паруса мрачно реяли над головой. Веррес видел Гераклеона и многих прочих — из Города. Все они были пираты, и он, Веррес, был архипират.

А на палубе, прикованный к мачте тонкой цепью, сидел Квинт. Робко так, поджав коленки. Цепь крепилась к браслету на его запястье — тому самому, с грифонами.

И тут же опускалась на Верресов сон ночь, и он рвался поцеловать Квинта для начала... И целовал... но, чувствуя что-то не то, отдергивался...вовремя. Изо рта Квинта вылезал длинный, узкий, змеиный язык. Раздвоенный на кончике. Шевелился... где ты... что ж не целуемся?..

Второй сон был почти тот же, кроме того, что происходило в конце. Веррес целовал Квинта... и в ужасе шарил языком по пустой пещерке его рта, где вместо зубов были ямки и бугорки, а вместо языка ворочался где-то глубоко, возле глотки, обрубок...

Диона — конечно же, с Еленой — Квинт лично пригласил на свадьбу, пройдя по знакомой с детства дорожке к его дому. Дион вовсю объяснял другим мальчишкам — только их было уже не четверо, а два десятка — что-то про Софокла. Но лишь завидев Квинтову физиономию, бросил: "Тихо, ребята, Фабий, читай вот отсюда" — и вылетел навстречу...

Рыжий Дион... Квинт, как оказалось, был теперь на голову выше его.

— Дион, привет...

— Квинт! Ты это? Ты?.. Сколько сейчас тебе?

— Девятнадцать скоро будет...

Толком не поговорили — и Квинт торопился, и Диона ждали ученики — но на свадьбу Дион с Еленой явились честь по чести, нарядные и радостные. Дион удивился, что у Квинта свадьба проходит строго по древнему обряду. И за руку невесту — ах, какая рыженькая, миленькая улыбающаяся прелесть — держал Левкипп. "Мальчик" Квинта. С ума сойти.

— Дай орешков! — дразнили его нынешние ученики Диона, — Где орехи?

— Нате! — у Левка явно был большой запас, горстями швырял...

Но больше всего помнилось всем, как Квинт перенес невесту через порог своего дома.

Словно перелетел вместе с нею, не ощущая тяжести...

Народу было — хоть легион собирай. И, что уж совсем поразительно, для высокородных друзей и для клиентов накрыто было одинаково. Никто не обиделся бы из разношерстной клиентской толпы, если б их собирались кормить по поговорке "чем богаты, тем и рады, простите, люди добрые", но... Боги, боги, думал Дион, страшно предположить, сколько потрачено на эту свадьбу. А зато у всех рожи довольные неимоверно. Ах, Квинт, Квинт, ты хорошо усвоил это — люди ценят оказанное им уважение. Молодец, мальчик, я всегда знал, что ты далеко пойдешь...

Диона вдруг сильно хлопнули по плечу, сдавили в медвежьих объятьях...

Дион был очень, очень рад увидеть Рыжика... Хотя какой уж там "Рыжик" — вымахал квирит с плечами не на всякую дверь, вполне себе Квинт Цецилий Метелл, такая уж порода...

— Вот увидел рыжую башку — сразу подумал, что это ты, — сообщил Рыжик. — Привет, Дион!

— Рыбак рыбака... Привет, Квинт Метелл...

А через некоторое время к Диону подошел некий молодой человек, тоненький, ладный, с некрасивой, но довольно приятной физиономией, прямой как тростинка, нос кверху, и на Диона глянули знакомые синие, редчайшие глаза.

Боги, боги. Он перестал смотреть в землю или мимо.

— Марк Красс, привет...

— Привет, Дион. Я так рад тебя видеть. — Марк улыбнулся, и улыбка не сбежала с лица в один миг, как было раньше. — Я, собственно, что хотел сказать-то тебе... Если тебе что-то понадобится...

— Например, деньги, Марк?

— Например. Приходи ко мне. У меня пока их немного, но для тебя я всегда найду.

— Благодарю тебя, Марк Лициний, — Дион отвернулся, пряча улыбку. Чего и ждать было.

Мои первые римские ученики выросли такими, какими должны были вырасти. Свидетельство тому — их детство, хранящееся у меня дома в свитках.

Рыжик так и видится верхом, во главе легиона. Красс предлагает взаймы и зовет в клиенты. Квинт... Квинт есть Квинт. Его называли Сенатором — и он им будет.

Одно лишь странно — Дион все глаза проглядел, ища среди гостей того, с кем Квинт, помнится, не расставался ни на миг. И не видел, нигде не видел эту шапку песочных кудрей...

Улучив момент, когда Квинт не беседовал ни с кем из своих благородных друзей, Дион дернул его за рукав рубахи.

— Что, дорогой мой?.. — Квинт уже слегка окосел, конечно, но, кажется, на этом готов был и остановиться. Негоже напиваться на своей свадьбе-то, на глазах стольких людей. Да и позже, коль напьешься... ночью, коль напьешься, ничего хорошего не выйдет...

— Квинт, — Дион смущенно кашлянул, — А где же Гай Веррес?..

— А что, — спросил Квинт с искренним изумлением, — его тут нет?..

Дион был поражен.

Ибо Квинт спросил не о равном. Спроси у него Дион, а где же какой-нибудь клиент Гай Фуфий из Субуры, он точно так же бы вскинул тонкие брови — а что, его тут нет? На деле-то — уж Дион всегда понимал, что оратор говорит и что при этом на самом-то деле хочет сказать, Квинт сказал: "А мне почем знать?..." С великолепным высокомерием нобиля, не обязанного знать местонахождение какой-то шушеры...

— Я давно не видел его и не слышал о нем, — пояснил Квинт, — но прийти-то он мог. Не мог же не знать... весь Город знал...

Не только Квинт давно не видел Верреса и не слышал о нем.

Еще несколько лет никто не видел его и о нем не слышал в Городе.

Зато жители Сицилии, да и всего тамошнего побережья, неплохо запомнили в числе бешеной пиратской шайки Гераклеона некоего юнца со звериными желтыми глазами и непонятной кличкой, которая совершенно не шла ему — и это при разбойничьей-то меткости в прозвищах! — Боров.

Диону шестьдесят. Его тонкие, до сих пор изящные пальцы перебирают старые свитки. Ему очень грустно, и у него болит сердце.

Недавно к нему, как к одному из лучших переписчиков, заходил печальный парень с изможденным лицом. Дион давно знал его — раб по имени Тирон, принадлежащий отличному оратору Цицерону.

Цицерон сейчас добивается осуждения наместника Сицилии. Наместника зовут Гай Веррес. Дион благодаря Тирону знает все о ходе этого судебного процесса.

И то, что защитника Верреса зовут Квинт Гортензий, он тоже знает.

Он долго не говорил Тирону, насколько хорошо знает он и преступника, и защитника.

Сегодня Тирон придет опять, уже скоро. Дион сделал свою работу ("Только никому ничего не рассказывай, Дион, это очень важно!")

... Дион поначалу и писать-то не мог. Он читал, и у него тряслись руки.

Веррес, Веррес. Можно было ждать, что вырастет из тебя изрядный мерзавец — но не чудовище же!..

Дион был сицилиец по рождению, и когда читал о том, во что превратил Веррес его родной остров, слезы капали из-под его морщинистых век... А люди, о боги, Веррес, кто научил тебя хлестать людей розгами по глазам, драть с матерей деньги за то, чтоб их дети умерли быстро, а не в муках, привязывать в зимнюю стужу обнаженного человека к конной статуе Марцелла на площади, распинать римских граждан?!

А ты, Квинт. ТЫ ЕГО ЗАЩИЩАЕШЬ. Что делаешь ты?!

Стук.

— Входи, Тирон, незаперто. Забирай это...

Тирон добрый человек. Он видит покрасневшие, опухшие от слез старческие глаза.

— Дион, что с тобою?

— Твоя эта писанина, вот что со мною. Зачем ты просил меня переписывать это?.. Оригиналов недостаточно?..

— Мой хозяин кое-что задумал. Ему сдается, что наш великий и прекрасный Квинт Гортензий не все знает о том, что делал Веррес на Сицилии. Так что ты переписывал подарок нашему великому и прекрасному... Пусть полюбуется.

Тирон говорил не зло, а грустно и устало.

Дион заплакал.

— Да что с тобою?! Ты сицилиец?! Тут упомянуты имена твоих родных, которых Веррес...

— И это тоже... Не в том дело...

— Ну не по Верресу же ты плачешь сейчас!

— А если по Гортензию, Тирон?..

— Ох, — сказал тот, — и впрямь по нему тут плакать впору... Знаешь, а мой хозяин ведь любит его. С юности. Квинт для него был самым, самым лучшим, Марк Туллий даже подражал ему. А сейчас... не хочется Цицерону всего этого, понимаешь? Он так хотел бы, чтоб у них с Квинтом не было вражды... А ты-то, — опомнился Тирон, — ты-то что по нему рыдаешь?..

— Я их учил... Я же грамматик... И Квинта, и Верреса... Они... мои первые в Городе ученики... Тридцать лет назад...

Тирон так и вздрогнул. Схватил старика за плечи.

— Надень-ка плащ, Дион. И пойдем, пожалуйста!

— Куда?

— Ну пожалуйста, прошу тебя, хочешь, на колени встану?..

— Еще чего, Тирон, где твое достоинство?

— Плевать мне на достоинство! Я хочу, чтоб ты поговорил с моим хозяином! Идем же!..

Марк Туллий Цицерон, бледно-зеленый и красноглазый — видно, не спал всю ночь — удивленно поднял брови: не понял, зачем Тирон помимо свитков приволок какого-то несчастного старичка.

Дион впервые видел Цицерона так близко. На форуме видал, но издалека.

Хорошее лицо — умное и серьезное. Острые зеленые глаза. Густые русые — немытые, между прочим — волосы. С седою прядкой надо лбом. Но мордашка простоватая, видно происхождение-то... и, конечно, никакого сравнения с Квинтом, который сейчас в свои сорок четыре-сорок пять выглядел так, что юные девы безнадежно влюблялись. И у Квинта еще ни волоска седого не было...

— Хозяин, — сказал Тирон, — это Дион. Мне показалось, что он может сообщить тебе ответ на тот вопрос, над которым...

— ... я всю башку сломал? — мягко и просто закончил Цицерон. — А почему? Какое отношение ты, почтенный (надо же, "почтенный", подумал Дион) Дион, имеешь к Квинту Гортензию и Гаю Верресу?

— Я был их школьным учителем, благоро... уважаемый Цицерон.

Зеленые глаза вспыхнули — Марк Туллий словно не заметил обидной запинки, да и что там, не обращаются к всадникам так, как к нобилям.

— Да?! — спросил он с детским любопытством.

— Стар я врать...

— Ну, может быть, хоть ты объяснишь мне то, чего я не понимаю?..

— Ну, может быть, ты скажешь мне, чего не понимаешь?..

— Ах, вижу учителя, — засмеялся Цицерон. — Да ты грамматик ли? Не ритор?

— Не претендовал... Да и кого мне было риторике учить — Гортензия? Он лет с четырнадцати сам мог кого хочешь учить...

— Ты... мне про него расскажешь? Потом как-нибудь? Про него такого, каким ты знал его?..

Тирон не соврал. Цицерон действительно был крайне неравнодушен к сопернику.

— Даже прочитать дам, если хочешь, — буркнул Тирон, — Так что за вопрос-то, не уклоняйся от темы...

— ЧТО ИХ СВЯЗЫВАЕТ? — спросил Цицерон резко. — Гортензия и Верреса. Ни дружбы, ни родства. Так ЧТО?

То бишь, почему Квинт его защищает, подумал Дион. Да ты не туда смотришь, Марк Туллий... Веррес стал наместником Сицилии не своею драгоценной волей — точней, не только ею. В сенат смотри, или тебе с задней скамейки плохо видно?.. Почему, почему. Может, и заставили. Может, и еще что.

— Так что? — нетерпеливо повторил Цицерон.

И Дион, зная, что не кривит душою — скажи "дружба", но ведь он знал, что потом никакой дружбы не было — ответил:

— Не знаю.

FINIS

 
↓ Содержание ↓
 



Иные расы и виды существ 11 списков
Ангелы (Произведений: 91)
Оборотни (Произведений: 181)
Орки, гоблины, гномы, назгулы, тролли (Произведений: 41)
Эльфы, эльфы-полукровки, дроу (Произведений: 230)
Привидения, призраки, полтергейсты, духи (Произведений: 74)
Боги, полубоги, божественные сущности (Произведений: 165)
Вампиры (Произведений: 241)
Демоны (Произведений: 265)
Драконы (Произведений: 164)
Особенная раса, вид (созданные автором) (Произведений: 122)
Редкие расы (но не авторские) (Произведений: 107)
Профессии, занятия, стили жизни 8 списков
Внутренний мир человека. Мысли и жизнь 4 списка
Миры фэнтези и фантастики: каноны, апокрифы, смешение жанров 7 списков
О взаимоотношениях 7 списков
Герои 13 списков
Земля 6 списков
Альтернативная история (Произведений: 213)
Аномальные зоны (Произведений: 73)
Городские истории (Произведений: 306)
Исторические фантазии (Произведений: 98)
Постапокалиптика (Произведений: 104)
Стилизации и этнические мотивы (Произведений: 130)
Попадалово 5 списков
Противостояние 9 списков
О чувствах 3 списка
Следующее поколение 4 списка
Детское фэнтези (Произведений: 39)
Для самых маленьких (Произведений: 34)
О животных (Произведений: 48)
Поучительные сказки, притчи (Произведений: 82)
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх