— Без разницы.
— Тогда ваше вот это, — и он кивнул на диван со стороны Бежицы, — устраивайтесь. Вот ваш бессрочный паспорт и, так сказать, небольшая подъемная сумма в сто пятьдесят рубликов, мало ли что вдруг в дороге случится.
— Небольшая?
— Вам положили жалование полковника. Это еще один повод для радости.
— Предлагаете обмыть в вагоне-ресторане? Если он есть?
— Вагон есть, но мелькать там не стоит. Провиант уже с нами, и, кстати, тоже на казенные. Ели вы не проголодались, то лучше ближе к ужину.
"Что-то не так", подумал Виктор. "Странно, с чего бы это так одаривать — полковник, это три сотни верных. Оно, конечно, я тут уникум, вроде как по легендам бас-профундо до революции больше Шаляпина получал. Однако бас-профундо легко мог в другой хор уйти, а тут даже не то, что не дадут, а совесть, черт возьми, продаться не позволит. Меня хотят купить? А какой смысл покупать человека, над которым висит ужас будущей войны с немцами, а, может, и гражданской, голода, террора, смерти от газов или тифозной вши? Скорее, усыпить бдительность выигрышем, чтобы легче было уговорить рискнуть, участвовать в какой-то ихней комбинации, которую я, сам еще пока не знаю как, но своими действиями могу поломать."
За окном резко и гулко ударили в колокол, и, через пару минут, что-то сильно грюкнулось в вагон; волна прокатилась по всему составу. "Черти, как товарняк долбают" — подумал Виктор. В закрытом зальчике купе почувствовался запах запах табака: очевидно, господин Кошкодамский много курил. Приоткрыв окно под одобрительный взгляд Платона Семеновича, Виктор заглянул под полку и обнаружил там вместо своего чемоданчика добротный, чуть потертый, объемистый кожаный саквояж и складную корзинку для пикников.
— А где... — вопросительно повернулся он к Кошкодамскому.
— Это ваши, — спокойно ответил тот. — Оно удобнее и так принято.
Из вещей Виктора не только ничего не пропало, но и наоборот, прилично прибавилось. Сверху лежал черный матерчатый несессер со станком безопаски и пачкой лезвий "Old Gold" к нему, кисточкой со стаканом, мылом, одеколоном, складным грибком-коробочкой для шитья и прочими полезными мелочами, включая зеркальце с защитной крышкой. Под несессером Виктор обнаружил еще одну смену шелкового белья и две пары эластичных фильдекосовых носков, по длине больше похожих на гольфы; набор в дорогу также дополняли объемистая коньячная фляжка, спичечница, шведский нож и, похожий на оклеенную кожей большую зажигалку, плоский карманный фонарик "Eveready" с лампочкой в торце. В корзинке оказались завернутая в станиоль вареная курица, бутерброды с сыром, плоские банки с консервированной ветчиной и сардинами, а также соль в пакетике. Из духовной пищи оказался карманный томик рассказов Александра Грина "Дьявол оранжевых вод" в бумажной обложке.
— За это надо где-то расписаться?
— Виктор Сергеевич, — снисходительным тоном произнес улыбающийся Кошкодамский, — Общество нажило на вас миллионы. Я понял, что взятки вы даже под страхом виселицы не возьмете, но в данном случае это не подкуп, а безделушка на память.
Виктор вздохнул, опустил полку и выглянул в окно, откинувшись на мягкую пружинную спинку дивана. На перроне что-то кричали друг другу на прощанье, словно флажки, мелькали белые пятна платков и жилистый носильщик прокатил мимо пустую тележку.
"Словно смотрю кино", подумал он. "А ведь я фактически уже не в Брянске. И, наверное, никогда сюда не вернусь. Даже бежицкий собор не рассмотрел, как следует. "
Снова ударил колокол, состав дернуло, словно товарняк, вагоны закачались на стрелках и станционном пути, словно трамвай на разъезженных рельсах; только когда здания вокзальной слободы остались позади и поезд набрал ход, они понеслись ровно, под тяжелое дыхание паровоза. За Полпинкой в кривой дым тяжелым облаком закрыл низенькие домишки, купе наполнил кислый запах угля, и Кошкодамский поспешил закрыть окно.
11. Солнечный угар.
— Что-то долго стоим, — вздохнул Кошкодамский.
Путешествие в Москву шло без особых приключений.
Россия из окна вагона, вопреки ожиданиям Виктора, оказалась вовсе не есенинской и грусть не наводила, хотя и желания петь песню "Как удивительны в России вечера" не возникало. Более всего увиденное в дороге напоминало какие-то циклопические декорации к киносъемкам. Низенькие некрашеные избы, разбросанные в живописном беспорядке, но не покосившиеся, а прямые, аккуратные и довольно свежие, под ровными, в основном тесовыми крышами; разные бревенчатые сараи и лабазы, цеха лесопилок и всяких мелких фабрик, часть из которых желтела свежей древесиной, зажиточные побеленные кирпичные дома частников и вишнево-красные казенные строения железных дорог, похожие на детали игрушечного макета — все это словно специально было выстроено для его проезда, и искусная рука художника нанесла на строения слегка заметную печать времени. Нигде не было видно запустения, деревни и хутора попадались на каждом шагу, и везде копошились люди. Приметой отсталости были разве что дороги: булыжные узкие шоссе попадались редко, пейзаж повсеместно украшали мало разъезженные грунтовки, живописный декадентский узор которых покрывал зеленый травяной ковер ровных мест, кое-где оживляясь хлипкими деревянными мостиками. Поражало изобилие лошадей, хотя несколько раз на глаза попадались черные, как паровозы, маленькие и неуклюжие трактора. Ярко-красный легковой автомобиль с черным кожаным верхом мелькнул у переезда. Над этим всем смотровыми вышками подымались мельницы и множество деревянных церквушек без особых украшений.
Народ в основной массе был одет скромно и однообразно, как показалось бы современному человеку — безлико. Народная масса — видимо так на нее и смотрели пассажиры первого класса, прогуливавшиеся по перрону узловой станции Сухиничи, ожидая, когда откроют семафор.
А ведь у этой публики первого класса и у нас могло быть другое будущее, подумал Виктор. Без гражданской войны, без расстрелов и ссылок. Чтобы революции не было снизу, ее надо сделать сверху, как здесь. Только для этого нужно было что-то, что заставило бы власть проявить политическую волю, а не просто превращать государственный аппарат в мальчика на побегушках при господствующем классе, и этим могло быть лишь осознание реальности будущей социальной катастрофы или внешняя угроза.
В мозгу Виктора вдруг блеснула простая и ясная мысль: предоставленный сам себе, своим стихийным желаниям, господствующий класс в России всегда использовал свое положение не просто для того, чтобы нахапать побольше денег и власти — ему нужно было предельно унизить и затоптать остальные слои. Петровские реформы, с точки зрения общегосударственной, открыли России путь к веку просвещения; но они же стали для помещичьего дворянства возможностью вплоть до середины 19 века делать крепостного крестьянина все более бесправным, доведя его почти до положения раба из южных штатов, и даже отмену крепостного права превратить в издевательство, полностью подчинив своим интресам и обобрав мужиков до нитки. Нарождающийся класс буржуа дважды, при Александре Втором и Николае того же номера, воспользовался своим влиянием не для того, чтобы объединить страну в новую, процветающую нацию — стихия этого класса, подчиненная хватательному инстинкту, затратила историческую эпоху на то, чтобы коррумпировать власть и поставить собственную нацию в рабскую зависимость от колониальных держав, что, в конечном итоге, и довело до войны и революции.
"Жалко ли мне эту публику в нашем времени?" — подумал Виктор, и понял, что — нет. Они не понимали, что живут за счет того, что потери России за счет умерших в младенчестве были сопоставимы с людскими потерями в годы Великой Отечественной. Они считали это естественным, и могли рассуждать, стоят ли все революционные идеалы одной слезы ребенка — мертвые дети, как известно, не плачут. Их потомки не понимают этого и сейчас, и считают октябрь семнадцатого года не великим историческим уроком, усвоив который, наша страна дожила до следующего столетия, а трагедией, и винят в ней уже не Ленина и не Маркса, а Дарвина, и, похоже, в своей ненависти к граблям, на которые они наступили, дойдут до Пифагора, штаны которого на все стороны равны. И только когда внешняя угроза отрежет им возможность накопить капиталы и смотаться за рубеж, а личная безопасность будет зависеть от благополучия миллионов других личностей, брезгливо именуемых "персоналом", когда об этот персонал нельзя будет вытирать ноги, потому что спасения не придется ожидать ни от кого, кроме собственного народа, тогда начинает доходить основной смысл учения Дарвина — выживать среди хищников надо всем племенем. В первую мировую у господ была возможность свободно уехать в Англию, Францию или Америку, что и привело к революции. В Великую Отечественную советскую номенклатуру за бугром ждала в лучшем случае панель, в худшем — смертная казнь, и так победили. Здесь, похоже, тайная полиция и военные со своими намеками на лакеев задумали сжечь элите мосты. Удастся ли? И не превратится ли в массовое и бессмысленное избиение невиновных?
— Мне это начинает не нравится, — продолжал Кошкодамский. — Как у вас с оружием? Я, конечно, наслышан, но береженого...
Виктор откинул полу пиджака и расстегнул кобуру.
— Интересно, — хмыкнул Платон Семенович, опознав браунинг, — хороший выбор для задания, на котором открываешь огонь первым... ну, мы с вами друг друга понимаем. У меня обычно другая работа, надо быть готовым к внезапности. По этой причине ношу два, как говорят урки, шпалера.
Он вынул из кармана пиджака маленький черный пистолетик с широким лепестком спускового крючка и стволом-коротышкой, который показался Виктору слегка кривым.
— "Ле Франсе", — торжественно объявил Кошкодамский, — не совсем обычная модель. Не слишком точна, но стреляет исключительно самовзводом, благодаря чему всегда готова к действию, а случайный выстрел просто невозможен, что важно, если дойдет до рукопашной. Для более решительных действий держу в кобуре за спиной армейский "Штайер", он меня еще не разу не подводил. Оно, конечно, не патриотично, но отечеству бы сперва армию обеспечить.
Водворив на место "Ле Франсе", Кошкодамский выглянул за дверь и, подозвав идущего по коридору обер-кондуктора, о чем-то с ним пошептался.
— Обошлось, — с явным облегчением вздохнул он, вернувшись на место и откинув голову назад, на спинку дивана. — Обходчик обнаружил лопнувшую рельсу, ее меняли, поезда уже скоро пойдут. Можно с легким сердцем приступить к уничтожению провианта.
— И часто у вас рельсы лопаются?
— Понятия не имею. Но если очень интересует...
— Поверьте, это не праздный вопрос.
Через мгновнье в дверях купе уже стоял обер-кондуктор. Было такое впечатление, что Кошкодамский просто вынул его из своей шляпы, как фокусник. Молодой служащий путей сообщения в выглаженном мундире своими донкихотскими усами и редкой шкиперской бородкой на круглом лице напоминал рок-музыканта начала восьмидесятых из местного ДК. "Хиппует", подумал Виктор.
— Ну, это, значицца, от обходчика все зависит-то, — задумчиво изрек обер-кондуктор. — Они же, знаете, академиев всяких не кончали, они на своем опыте привыкают рельсу понимать. У каждого свои способы, можно сказать, секреты. Работают годами, кажную рельсу осматривают, как под колесом играет, как свет от солнца али фонаря отражается. То великое искусство есть...
— Платон Семенович, не найдется ли у вас бумаги и карандаша? — спросил Виктор, как только обер-кондуктор исчез из поля зрения. — Что-то в своем подарочном наборе я их не обнаружил.
— Найдется. А для какой цели, можно узнать?
— Ну, можно сказать, изобрел новый способ обнаружения скрытых трещин в рельсах. Или даже не изобрел, а обосновал, так скажем.
— Виктор Сергеевич, — укоризненно покачал головой Кошкодамский. — мы же с вами договаривались.
— Никаких секретов, Платон Семенович, — Виктор развел руками, — обычный молоток граммов триста. Всего лишь распространение передового опыта. Начнется война, призовут на железку кого попало, крушения воинских эшелонов начнутся, а там — выявление вредителей, расстрелы дураков всяких. Дураков не жалко, а вот солдат наших жалко.
Кошкодамский скривил рот, но полез за пазуху за записной книжкой с карандашом.
— Пишите сейчас. А то после ужина неровен час, напутаете...
...Солнце зашло, и задержавшийся поезд стремительно затягивало в сумеречную даль цвета индиго. Надрываясь, кричал и плевался дымом коломенский паровоз.
Пейзаж за окном потерял свою новизну и перестал интересовать Виктора. Принятый для аппетита ароматный, бархатистый финь-шампань шустовского завода привел в состояние покоя и сосредоточенности; маленький полированный мирок старинного купе стал казаться законченным и совершенным. Кошкодамский развернул купленную на узловой станции газету с киножурнальным названием "Новости Дня"; Виктору очень хотелось узнать, что происходит в мире, но попросить он постеснялся, и, ругая свою недогадливость, полез в саквояж за книгой.
Александра Грина он не узнал. Нет, в Грине осталось самое главное — загадки. Каждый рассказ был похож на китайскую шкатулку, открывая которую, мы обнаруживаем в ней еще и еще одну, и ломаем голову над ее секретом, стремясь добраться до последней, в которой, по нашему разумению, должен лежать бриллиант. Сохранился и изысканный романтизм как бы существующей рядом с нами загадочной и манящей своими тайнами страны, страны-мистификации, страны-иносказания, где так легко сказать жизненную правду, обманом выдав его за фантазию. Сохранился дух авантюры и трагические развязки. Вместе с тем гриновский романтизм стал как-то более "советским". Исчезло чувство безвыходности и неизбежного рока, и даже гибель героя лишь предвещала будущую победу его замысла; эта победа превращалась в вечный монумент герою рассказа. Машина перестала быть зловещей противоположностью духа, превратившись в некое рукотворное чудо, и это роднило нового Грина с Уэллсом или Жюлем Верном. В прочитанном так и не мелькнул тип интеллигента Серебряного Века, беспомощного духовного гурмана. Грин-Ландию населяли люди, обуреваемые духом поисков и открытий, созидания и переустрйства — будь то поиски затерянных экзотических стран, открытие тайн природы, постройка гигантского корабля в Гартоне, или, на худой конец, восстание в Гель-Гью. Мещанское захолустье было раздавлено американской мечтой, впереди было открытое море, чайки и восходящее солнце, и свежий ветер бросал в лицо брызги, сорванные с барашков волн.
И вот тут до Виктора дошло, что Россия уже изменилась настолько, что в ней появилась советская литература. Однако и в этой новой литературе новый Грин все так же оставался волшебником слова; казалось, что его фразы, свежие и пластичные, полные тонкой и озорной иронии, просто источали какой-то восторженный, дурманящий аромат.
...Искусство слова в России появилось не сразу. Классическая русская литература была рождена дворянами. Человек жил в своем имении, и мог представить себе другие страны, иные времена, людей, живших по правилам и приличиям, далеким от того, что его окружало, он должен был прочесть в книге яркие и образные описания всего этого. С того момента, как образование становится условием карьеры тысяч людей, и они, получив это образование, начинают интересоваться чем-то за пределами своего земельного надела, а тратят весь день на его обход, русская литература испытывает невиданный подъем, вершина которого сияет в двадцатом веке. Писатели достигают виртуозности и совершенства: сочетая слова, они могут заставить читателя плакать и смеяться, любить и ненавидеть, могут довести до ума и сердца любую идею, передать чувства, тончайшие, как шелковый платок и яркие, как извержение вулкана. Слово становится оболочкой мыслей и чувств и объединяет человеческий разум.