— Прекрати издеваться надо мной! — крикнул Антоний со злыми слезами. — Если хочешь знать, я все понял понял еще в том городишке у моря.
— Понял, когда приказывал убивать? — спросил Тхарайя.
Антоний замолчал.
— Надеюсь, разговор закончен? — спросил Тхарайя устало.
— Наш принц окончательно свихнулся, — фыркнул дюжий северянин — хотел донести до соседа, но услышали все.
— Я не сумасшедший, — сказал Антоний. Теперь в его тоне звучала не злость на судьбу, а настоящее отчаяние. — Ветер, я хочу хоть что-то исправить! Я... да, убитых не воскресишь, но... Ветер, я не могу спать, ты понимаешь?! Я все время думаю, как это переиграть, а ты — ты лишаешь меня шанса... Ну почему? Думаешь, я — зверь?
— Ты — человек, — возразил Тхарайя. — Звери не убивают, чтобы войти в историю.
— Ветер, — взмолился Антоний, — ну дай мне спасти хотя бы тебя! Ты же нужен своей Ассурии... и ей... — добавил он почти неслышно, кивнув в мою сторону. — Послушай меня еще, ведь у тебя еще есть время! — сказал он громче. — Мне же некуда идти, Ветер. Ты гонишь меня туда, откуда меня радостно проводили, надеясь, что избавились. Зачем мне туда возвращаться? Приползти на брюхе к отцу, который станет меня презирать, ждать неизвестно чего, получить после кучи унижений корону, которую уже примерили на другую голову? И все это время, каждую ночь — разговаривать с мертвецами, да? С моими сторонниками, которые здесь умерли — и с вашими мертвыми девочками? Да у меня уже сейчас душа растерзана в клочья... от жалости... не знаю... от отвращения к себе... Я лишний, так я себя чувствую, а ты — у тебя любимая, у тебя ребенок, у тебя люди, которые умрут за тебя... Может, жизнь тебе нужнее, чем мне?
Тхарайя еле заметно усмехнулся.
— Ты хочешь стать принцем Ашури, Антоний? — сказал он слегка оттаявшим голосом. — Хочешь получить эту землю любым способом? Ты хоть понимаешь, что это означает братский союз — с землей и со мной? Не хватало мне еще и такого брата...
Антоний улыбнулся, заметил, что слеза уже дотекла до середины его щеки, стер ее тем движением, каким в раздумье потирают переносицу — и сказал:
— Неужели я был бы твоим худшим братом, Ветер? Мне же монах перевел, что тебе Жанна говорила. Я знаю, что твой родной братец натворил подлостей уж не меньше, чем я. Ну что ты споришь со мной?! Я же умереть за тебя хочу, а не на трон за тебя сесть!
— Если бы я был уверен в том, что древние силы примут твою жертву... — задумчиво проговорил Тхарайя. — Отвага и любовь, говорят древние пророчества, а я не уверен насчет второго в твоей душе... младший брат...
— Любовь будет моя, — тихо сказал Доминик. — Моя любовь — его королевская кровь и отвага. И мы закроем эти ворота на такой долгий срок, какой только выйдет — может, на вечность... Государь Тхарайя, на скрижалях истории есть такие письмена, которые не смываются и не переписываются ничем, кроме крови.
— Что же собираешься смывать ты, солнечный воин? — спросил государь.
— Грязи достаточно, — сказал Доминик грустно. — Жестокость, слабость и глупость. Неумение убедить, гордыня и амбиции. Я, как и мой принц, мой бедный друг Антоний, дергался от нелепицы к нелепице — а если именно я мог бы что-то предотвратить?
— Вряд ли, — сказал Тхарайя. — Нут бросила кости.
— Для меня это не слишком важно, — сказал Доминик. — Я так устал, что способен на одно-единственное доброе дело — на последнее доброе дело.
Антоний сгреб его в охапку. На лице Доминика отразилась мгновенная острая боль — и ее тень исчезла. Он улыбнулся Антонию, прислонившись к его плечу. В этот миг я поняла, что все, что они говорили, говорилось всерьез — и почувствовала благодарность, невыразимую никакими словами.
— Антоний, — сказала я единственное, что пришло мне в голову, — благослови Господь вас обоих! Я буду молиться за ваши души.
Антоний улыбнулся чисто и лихо.
— Я сам помолюсь за вашу, Жанна, — сказал он. — Я сегодня же предстану перед Господом, мне будет легче с ним побеседовать. А Доминик — он и вовсе свой человек на небесах.
Тхарайя все смотрел на него испытывающе, будто никак не мог принять решение — и в конце концов, сказал:
— Ты уверен, что не отступишься в последний миг, Антоний? Я боюсь согласиться — ибо твоя слабость может стоить многих, многих жизней...
Антоний протянул ему раскрытую ладонь. Тхарайя взглянул изумленно, потом вспомнил мои рассказы о северных обыкновениях — и пожал ему руку.
— Я не отступлюсь, — сказал Антоний. — О моей жизни ни один менестрель хорошей песни не выдумает — надо же дать им тему хотя бы смертью!
— Ты хорошо понимаешь, что тебя ждет? — спросил мой государь, не выпуская его руки. — Это некрасиво и не так романтично, как тебе кажется. Твое тело сгорит — ты готов?
Антоний дернул его к себе, ударил по плечу; Тхарайя, невозмутимый, как степь и горы, только поднял бровь.
— Я могу быть героем! — сказал Антоний страстно. — Обо мне будут помнить не только как об убийце, правда? Разве такая память не стоит того, чтобы сгореть?
— Ты будешь мне братом, клянусь Нут и памятью предков, если сделаешь это, — сказал Тхарайя глухо, и Антоний снова улыбнулся открытой мальчишеской улыбкой.
Северяне приняли решение своего принца неодобрительно: кто — насмешливо, кто — с тем брезгливым отвращением, с каким глядят на безумцев, кто — со страхом... никто из них не рискнул что-нибудь сказать принцу, но они разбрелись маленькими группами, чтобы обсудить между собой. Антоний тряхнул головой, отошел в сторону от своих людей, сел поодаль от дымящего черного провала и стал наблюдать, как аглийе складывают ветки для костра. Доминик устроился рядом с ним; они принялись тихо беседовать.
Тхарайя стоял над обрывом и смотрел в сторону Лаш-Аглийе. У него было сложное и странное выражение лица, будто он не мог смириться с собственной жизнью, сохраненной за чужой счет. Я не рискнула мешать ему обдумывать происходящее; мне тоже было о чем подумать — и я вспомнила о Шуарле.
Мне стало бы смертельно стыдно, если бы я не была уверена в том, что аглийе не бросят его без присмотра. Я с радостью увидела сидящего у носилок Шуарле Керима.
Керим задумчиво перебирал в пальцах тонкий язычок синеватого пламени, почти невидимого в солнечном свете.
— Керим, — сказала я, — как славно, что ты здесь! Ты ведь спасешь Шуарле?
— Как же мне не быть здесь, — отозвался Керим, стряхнув пламя с руки, пристально глядя не на меня, а в неподвижное лицо моего друга. — Я же — государев Белый Пес, а значит, мне разжигать этот огонь, хоть мне это вовсе и не по нраву. Такой уж сегодня день, потому что сегодня кончается целая эпоха и начинается другая эпоха, потому что этот огонь коронует людским гранатовым венцом аглийе, а такого еще никогда не случалось в мире подзвездном... и если государыня даст мне поздороваться с юным господином, с юным полукровкой, который когда-нибудь станет царем птиц и людей, то я обрадуюсь.
Эд улыбнулся, гукнул и потянулся к Кериму. Я отдала малыша, и он уютно устроился на руках колдуна.
— Но Шуарле... — заикнулась я.
— Мой птенец, маленький дружок, чистый отрок, — продолжал Керим печально, покачивая на ладонях развеселившегося Эда. — И жизнь у него была самая обыкновенная для полукровки и самая дрянная, и продолжалась бы дрянным образом, и смерть бы была дрянная, если бы не ты, а ты, государыня, сделала и его жизнь, и его смерть совсем другими... Взор его души сейчас обращен к тебе, но путь лежит на серый берег, устал он — а ты ведь хочешь вернуть его назад, как я тебя понимаю... В мире подзвездном ему быть неприкаянным и больным, страдать душой, выбиваться из сил — состариться и все равно умереть, так?
— Ты не можешь... — я почувствовала безнадежную тоску. — Я такая глупая, Керим... я думала, ты можешь все...
Керим искоса взглянул на меня — и ухмыльнулся.
— Ну как же все, государыня, — сказал он, как в старые добрые времена. — Все, я так считаю, даже боги не могут, а я только Солнечный Пес, но кое-что я, все-таки могу, так что не стоит тебе, государыня, на свой ум пенять. Тетка моя, Сейад, встретила Раадрашь за рекой, хоть Раадрашь там долго и не останется, вот увидишь, она снова родится на свет — так что тетка моя и тебя проводит к самому берегу. Ты с Шуарле поговоришь — и если он захочет вернуться, значит он вернется, а если уж не захочет или не сможет, так, значит, судьба его такая...
— Колдуны не умирают? — спросила я, думая о Сейад.
— А смерть — это вообще не колдовское слово, — сказал Керим. — Это ваше слово, людей из мира подзвездного, а наше слово — Путь, еще — Переход, еще — Изменение, тут уж бывает по-разному. Так пойдешь ли на берег звать своего слугу, государыня моя?
Я вспомнила серую муть у стен города теней — ту, что скрывала берег — и мне стало холодно под полуденным солнцем.
— Пойду, — сказала я. — Керим, ты же знаешь, что Шуарле мне не просто слуга... Только я не знаю дороги.
— Это ничего, — Керим, прижимая к себе младенца огромной ладонью, свободной рукой сорвал стебелек какой-то горной травки, поросший круглыми семенами, подул на него, и стебелек превратился в золу у него в пальцах. — Ты, госпожа, вдохни это — и твоя душа уйдет туда, куда надо. Сейад проводит тебя — не бойся ничего, одна на сером берегу не останешься.
Я взглянула в лицо Шуарле — застывшую восковую маску — нагнулась к ладони Керима и втянула пепел ноздрями. Мир вокруг померк. Серая равнина под бесконечным мутным небом, засыпанная хлопьями пепла, как снегом, по которой полосой жидкого олова текла бесконечно широкая и страшно медленная река, тут же окружила меня, как во сне — и я издали услышала голос Керима:
— Тебе не годится видеть то, что здесь будет, государыня...
* * *
За эти несколько дней я привык к мыслям о собственной близкой смерти, как привыкают к мысли о зиме, которая приходит следом за летом. И в эти несколько дней я начал быстро меняться — а может, это мир меня менял и подгонял под себя, кропотливо и тщательно, как ключ подгоняют к замку.
Я приобрел странное чутье. Нут — свидетельница, мы преследовали солдат Антония, мы летели сквозь проливной дождь — и я вдруг понял, что Яблоня в беде. Это понимание было ярким и острым до тоски — что она в беде, что она далеко, и что я не смогу прийти к ней на помощь. Вокруг стояла серая водная пелена — и в моей душе стало серо, как на том берегу; я почувствовал безнадежную ярость и стал стихийной уничтожающей силой. Когда мы увидели внизу людей, сражающихся с поднявшимися трупами, уложить живых и мертвых рядом мне помешал лишь солнечный луч в руке одного из бойцов.
Присутствие Керима запретило мне, не разобравшись, убить союзников солнечного воина.
Я все понял потом. Что они — не союзники. Что шаман — худой грязный мальчишка с голодными и восторженными глазами — скорее, пленник и заложник. И что на лбу Антония горит незримый знак проклятого — каким-то странным, общим со мною, проклятием.
Еще позже, когда люди пытались убить нас, а мы убивали их, без тени жалости, с наслаждением мстителей, когда Антоний закрывал собой шамана, а потом смотрел на меня, как оглушенный или приговоренный, нервно обдергиваясь, но без страха — вот тогда мне впервые померещилась эта невероятная связь между нами.
Эта связь была — Яблоня. Две шестерки на костях. Смертельная потеря Антония — и мое приобретенное откровение. Связь оказалась такой сильной, что у меня совершенно физически отлегло от сердца, когда я решил пока Антония не убивать.
У меня было определенное ощущение, что оставляя жизнь этому неудачнику гранатовой крови, проклятому всеми силами моей земли, я каким-то образом помогаю Яблоне и сыну выжить. Я стоял между двумя шаманами — а юный северянин был шаманом, сильным не по годам — и на меня сходило наитие.
Это самое наитие побудило меня принять клятву Антония, хотя все — решительно все — говорило за то, что клятва дика по сути и не приведет к добру. Мои бойцы провожали его отребье к горам, каменная стена туч треснула, и в трещину пробивались солнечные лучи — Нут улыбалась нам, а я думал о невозможных узах между человеческими судьбами.
Подлый сброд, который проклятие сделало армией Антония, истово своего царевича ненавидел — эта ненависть была бы заметна и с птичьей высоты. Его мерзавцев тоже вело проклятие; они имели достаточно желаний, которые не могли осуществить — этого с лихвой хватало для ненависти. Антоний провинился перед ними тем, что унижался передо мной — вот что было написано на всех лицах. Я лег на ветер, ловя низовые воздушные потоки; я видел, как они плетутся к горам, по еще непросохшей степной траве, подобно рабам, которых гонят на базар — и не мог понять, что заставило меня на миг поверить в их способность изменить намерения самой Нут.
Но Керим не поднимался в воздух, чтобы беседовать с юношей-шаманом — и я веровал. Я впитал с кровью и молоком способность и желание полагаться на судьбу, я вручил себя Нут — и чувствовал болезненную нежность к своей прекрасной земле, похожую на любовь к Яблоне и сыну.
Эта нежность и ощущение девичьей беззащитности земли перед проклятиями и злой волей не оставляли меня с того момента. Моя земля и моя Яблоня стали — одно.
Я мог умереть за них — не боясь, не жалея, радостно. С того момента, как мои воины и сброд Антония разделились, чтобы уничтожать нечисть в горах, меня не оставляла уверенность в том, что все правильно.
Все правильно.
И мы укладывали взбесившееся кладбище и дрались в воздухе со стаей стальных демонов, чье оперение, черно-синее, как перекаленное железо, ощетинивалось пиками; потом из трещин в распадке полезли лиловые волосатые черви, толщиной с человеческую ногу, истекавшие сизым ядовитым дымом — а я чувствовал парадоксальный покой. Яблоня незримо улыбалась мне где-то вдалеке, мне передавалось биение ее сердца, сияние ее любви делало меня неуязвимым для зла.
Сама Нут шепнула мне, когда я стоял на карнизе, вцепившись в упругие стволы горного плюща, и пытался выкашлять яд, сжигавший грудь изнутри: "Тхарайя, ты не умрешь — потому что твое время еще не пришло. Твоя жизнь понадобится потом". Она говорила правду: и я, и мои соколы дышали горным ветром — и мало-помалу приходили в себя.
Каждый из нас, чутьем аглийе, которое всегда нас вело, почувствовал минуту, которой все кончилось. Горы только что были полны злом — и вдруг тьма спалась туманом под солнцем и пропала. Это напоминало гул гонга у дворцовых ворот — "Час пробил!" — и сразу стало ясно: мы прекращаем воевать, нечисть убралась в свои подземные убежища и ждет, время собирать дрова для погребального костра.
Керим никому ничего не указывал. Мы знали.
Ветви горного можжевельника, чей дым горек, как тяжелая память. Сосновые поленья, которые горят жарким огнем, и на которых, подобно неожиданной страсти, вскипает смола. Священная рябина, чьи ягоды — бусы в ожерелье Нут. Шепчущая ива — вечная плакальщица — и ядовитый олеандр, цветущий прекраснее, чем грешная любовь...