↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Я опоздал, причём весьма изрядно. Не думал, что найти свободный экипаж на Дворцовой площади будет столь сложно. Так что, когда я, наконец, вошёл в холл охотничьего дворца Нероберга, минутная стрелка монументальных напольных часов чёрного дуба смотрела вниз — ровно половина девятого вместо назначенных восьми. Вешалки уже были полны, и по несколько смущённому лицу швейцара я понял, что порядком задержался.
Тем не менее подошедший лакей — белые перчатки, ливрея, сорочка и лицо одинаково выутюжены — заметив явно проступившее у меня беспокойство, успокоил, пояснив, что некоторые гости прибывают и с опозданием на час, так что в моей задержке нет ничего страшного. Затем я был препровождён в гостиную с высокими стрельчатыми окнами готического стиля. Сама же зала была обтянута розовым и бледно-жёлтым шёлком и сверкала хрусталем люстр и золотом канделябров и ливрей.
Я бегло окинул взглядом зал, в поисках других офицеров моего полка, однако не заметил ни одного из моих приятелей или близкого знакомого. Но подойти и включиться в беседу с участием отцов города или придворных гражданских чиновников мне показалось неуместным, для меня это были птицы слишком высокого полёта. Что же до людей моего круга, то из них я не узнал ни одного — то были,на мой взгляд, большей частью местные помещики со своими женами и дочерьми, или же чиновники магистрата. И все только штатские. Ни одного мундира, кроме моего собственного.
Выход из неловкой ситуации нашёлся сам собой. Из-за раскрытых дверей соседней залы доносились милые каждому военному звуки — всплёски вина в бутылках, да негромкий звон вилок о тарелки. Славная сонгхеймская традиция, укоренившаяся в землях Священной Римской Империи — smörgåsbord.
Генерала фон Ротфогта, командира нашей дивизии, я заметил ещё до того, как прошёл в дверной проём. Взяв себя в руки, я сделал один шаг вперед, и, остановившись на пороге столовой, по-уставному щёлкнув каблуками, отвесил положенный поклон. Сразу же, почти все присутствующие обернулись в мою сторону, пристально разглядывая запоздалого гостя. К неимоверному облегчению, фон Ротфогт меня сразу узнал и, поприветствовав коротким кивком, пригласил разделить трапезу. После короткой серии взаимных представлений и ничего не значащих обычных вопросов о службе — тех самых, после которой о собеседнике уже обычно упоминают "да, мы немного знакомы" — я уже не считался среди гостей чужаком, и мог со спокойной душой отдать должное угощениям, вину и дамам.
Через некоторое время я, как-то незаметно, разговорился с городским судьёй Маттиакорума. Обычная, вежливая беседа двух людей, испытавших друг к другу некоторое участие. Мы как раз обсуждали преимущества отдыха на Кохбруннене перед Адлервеллем, когда к нам подошла юная девушка, представленная мне как дочь моего собеседника, Лаура.
Лаура была прелестна. Кареглазое задорное создание, которое, видимо, все-таки заметило мой восторженный взгляд, потому что она приветливо улыбнулась мне, как старому знакомому. Глаза у неё были цвета каштанов, и, честное слово, когда она смеялась, мне чудилось, будто они потрескивают, как на жаровне. Её прелестные полупрозрачные ушки были прикрыты прядями густых волос, совсем как розовые цикламены в шварцвальдском мху. А её обнаженные по последней моде руки, как казалось, если до них дотронуться, будут мягкими и гладкими, как очищенный персик.
Невозможно описать, как приятно было стоять рядом с такой хорошенькой девушкой, в которую можно влюбиться только лишь за ее певучий австрийский говор. Непередаваемое ощущение от замены обычного офицерского ужина smörgåsbord'ом в сверкающем огнями зале, когда перед тобой превосходно сервированный стол, уставленный тончайшими яствами, а по стенам неслышно скользят услужливые лакеи в императорских ливреях. Даже моя соседка слева, говорящая с легким баварским акцентом, выглядела, при всей своей массивности, вполне мило. Или мне все это только казалось от вин, сперва токайского, потом темно-красного зимнего дромерсхаймского и, наконец, божественного ледяного донауланда из серебряных графинов, которое простому прусскому офицеру, скорее всего, не доведётся попробовать больше ни разу в жизни? Никогда ещё я не едал таких роскошных блюд и даже не думал, что может существовать такое изобилие. Проходя вдоль стола, я пробовал всё новые и новые деликатесы, один другого отменней и изысканней: вот бледно-синие рыбы в золотом соусе, увенчанные листьями салата и окруженные ломтиками омаров; вот сидящие на горках рассыпчатого риса каплуны; полыхающий голубым пламенем пудинг в роме; нежно жмущиеся друг к дружке фрукты в серебряных корзинах, наверняка проехавшие полсвета, прежде чем попасть сюда. И, разумеется, лучшие в Империи шоколад, кофе, и ароматнейшие сигары для редких ценителей.
Я чувствовал себя необычайно свободно. Не знаю, оттого ли моё настроение было приподнятым, что у моих соседей всё ярче блестели глаза и громче зазвучали голоса, что они также отбросили всякую чопорность и оживлённые беседы звучали всё громче? Как бы то ни было, от моей некоторой скованности, вызванной опозданием, не осталось и следа. Я непринужденно болтал, ухаживая за обеими соседками одновременно, пил, смеясь, непринуждённо поглядывал вокруг. И если иной раз мои пальцы не случайно скользили по красивой обнаженной руке Лауры — то она, опьянённая и разнеженная, как и все мы, роскошным императорским пиршеством, и не думала обижаться на меня за легкие, едва ощутимые прикосновения.
Я почувствовал — уж не дали ли себя знать эти дивные вина: токай с ледяным нектаром? — как на меня опускалась необычайная легкость, готовая перейти в настоящее веселье. То, что больше приличествует альбионцам, нежели дворянам алеманнских земель. Но всё же чего-то недоставало для полноты блаженства, взлёта, упоения... Что-то меня неслышно, неразличимо звало за собой — то, что стало очевидным уже в следующую минуту, когда откуда-то из других залов охотничьего дворца — в означенный час слуги незаметно открыли раздвижные двери — до моего слуха вдруг донеслись приглушенные звуки музыки. Играл квартет. Это была как раз та музыка, которую я ждал в душе: легкий, плавный вальс, две скрипки ведущие чарующую мелодию, сумрачно вторящая виолончель, да отрывистое стаккато отбивающего такт рояля. Вальс, которого мне так не хватало! Что может быть лучше, нежели слушать музыку, скользить, парить в вальсе, блаженно упиваясь своей легкостью! Дворец на Нероберге — поистине волшебный замок, которому позавидовали бы даже альбионские три Двора: стоит только задумать что-либо, как желание мгновенно исполняется. Я протянул Лауре руку, снова ощутив её прохладную, нежную кожу. Не успели мы отойти от столов и, пара за парой, перейти в гостиную, как там старанием невидимых слуг, кресла и столики оказались расставлены вдоль стен. Гладкий паркет из драгоценного венге блестит, как зеркало, а из-за открытых портьер оркестрового алькова доносится веселый вальс.
Я повернулся к понимающе улыбнувшейся Лауре — её глаза уже ответили "да". Мы, молодые, закружились — две, три, пять пар — по скользкому паркету. Гости посолиднее и постарше лишь наблюдали за нами или беседовали между собой, расставляя кресла у стен по своему вкусу. Как и любой имперский офицер, я очень хорошо знал вальс. Но тогда... Мы просто летели, слившись в объятиях, и мне казалось, что я никогда еще так не танцевал. На следующий вальс я пригласил другую девушку; она тоже отлично танцевала, и, склонившись к ней, слегка одурманенный, я вдыхал аромат ее волос... Голова шла кругом, мне хотелось обнять каждого, сказать всем тёплое слово благодарности, до того лёгким, окрыленным, удивительно юным я себя ощущал. Кружась то с одной, то с другой, я разговаривал, смеялся и, утопая в блаженстве, потерял всякое представление о времени.
Но вдруг, случайно, в перерыве между танцами, бросив взгляд на часы я в ужасе спохватился: какой же я болван! Уже одиннадцать! Танцуя уже больше часа, я совсем позабыл о местных традициях, а Лаура, очевидно, стеснялась их напомнить кавалеру. Какой афронт! Мне пока что нечасто доводилось бывать в обществе, и я забыл, что в Вестфалии не принято, чтобы на балу девушки сами брали кушанья у стола — следить за достаточной полнотой её тарелки следовало кавалеру. Ощущая жгучее раскаянье, я немедля как можно галантнее осведомился, не желает ли моя спутница вернуться к столам?
Ах, эта её милая благовоспитанность! Ничем, ни на мгновенье не указав на мою оплошность, она, как и подобало дочери высокопоставленного чиновника магистрата, она лишь уточнила, что, пожалуй, не откажется от небольшого кусочка утки.
Мы вернулись в столовую, где я поспешил к блюдам с птицей. Что за незадача — на этом столе не было ножа! Похоже, кто-то из многочисленных гостей либо переложил его, в задумчивости, либо уронил, а слуги ещё не принесли новый. И, как назло, рядом не было ни одного лакея.
Я в ужасе оглядел залу и заприметил нож чуть дальше, у большого подноса с жареными кругами акул. В тот момент мне казалось, что каждая секунда промедления наносила чудовищной силы удар по моей репутации, и уже было абсолютно всё равно, тот ли прибор я возьму. Ведь, уж если нож способен прорезать акулью шкуру, то утиная ножка не станет для него препятствием. Ловко лавируя между гостями — вино не настолько ударило мне в голову — не обращая внимание на что либо другое, я добрался до своей цели и, схватив желанный прибор, шагнул назад, разворачиваясь.
Мы столкнулись. Юная девушка, слегка наклонившись вперед, внезапно отшатнулась; её бледные щеки вспыхнули ярким румянцем, губы, только что полуоткрытые в счастливой улыбке, сжались в тонкую линию, а глаза неподвижно устремились на меня, наполняясь таким ужасом, какого мне еще никогда не приходилось видеть. Затем по её мучительно напряженному телу пробежала судорога. Пытаясь распрямиться, она обеими руками упёрлась в стоящий рядом винный стол так, что графины на нем задребезжали; одновременно какой-то предмет, деревянный или металлический, с резким стуком упал на пол. А девушка все еще держась руками за шатающийся стол, приоткрыла рот. Её лёгкое, как у ребенка, тело все ещё сотрясалось, но она не двигалась с места, а лишь отчаянно цеплялась за массивную крышку стола. И снова и снова этот трепет, эта дрожь, пронизывающая её всю, от судорожно сжатых пальцев до корней волос. Вдруг у неё вырывается отчаянный, полузадушенный крик, и она разразилась хрипящими рыданиями.
Сразу две пожилые дамы в платьях, достойных фрейлин самой императрицы, уже хлопотали над ней, осторожно поддерживая и ласково успокаивая девушку, отрывали от стола ее руки. Наконец, им это удалось и она осела в немедленно появившееся кресло. Но хрип не прекратился, они стал ещё более неудержимыми, как хлынувшая из раны кровь. Если бы вальс смолк хоть на мгновение — но он заглушал всё, — хрипы, наверное, услышали бы все танцующие.
Я остолбенел от испуга. Что это, что же это такое? Не зная, что предпринять, я смотрел, как обе фрейлины пытались успокоить бедняжку, которая, закрыв лицо руками, сжалась в кресле. Всё новые приступы волна за волной пробегали по ее худенькому телу до самых плеч. Я же стоял в полнейшем смятении, чувствуя, как у меня леденеют ноги, а воротничок тугой петлей сдавливает горло.
— Простите, Ваше Высочество, — бормочу я еле слышно в пустоту, когда меня отпихивает в сторону доктор, спешно раскрывающий свой кожаный чемоданчик.
Девять шагов вдоль, пять — поперёк. Довольно много для одного человека, если задуматься. Окно за широким сильно скошенным подоконником тоже большое — но настолько непрозрачное, что даже в полдень у меня сумрачно, будто зимним вечером. Наверняка за ним поставлены решётки — разве возможно представить себе тюрьму без них? Но смысла в них — если они есть, стекло засижено и закопчено ужасно — никакого. Даже человек более высокий, нежели я, не смог бы допрыгнуть до вычернённого проёма. А я не отличался малым ростом.
Камера пуста. Выбеленные известью потолок и стены, тёмный бетонный пол. Топчан из тяжёлой сосны, набитый сухой соломой матрац и лоскутное одеяло — лучшие друзья заключённого в холодных каменных стенах. В дальнем от окна углу в небольшой нише раковина водопровода с тяжёлой заглушкой. Заглушка за многие десятки лет истёрлась, и капли стучат по камню даже когда она полностью закрыта. Рядом — неизбежная дыра нужника да куча старой соломы. С другой стороны от решётчатой двери в стене по отвалившейся извести можно угадать топящуюся из коридора печь. Единственным предметом, нарушающим общую мрачность обстановки, были два рельефа Lares Praestitis, круглый день освещаемые маленькой керосиновой лампой. После захода солнца этот огонёк оставался единственным источником света, поскольку гасить его было запрещено под угрозой плетей — но был он настолько слаб, что темнота камеры казалась ещё более густой.
Дважды в течение дня стражник приносил еду. Бесконечно далека было она от деликатесов неробергского дворца. Но всё же могу сказать, что она могла бы удивить моих теперь уже бывших сослуживцев своим вкусом или качеством. Во время последней кампании нам почти всё время доводилось обедать чем-то подобным. А во Фризии, помнится, несколько дней пришлось есть такую мерзость, которой побрезговал бы даже изголодавшийся бедняк. Всего через три дня мой желудок окончательно свыкся с тюремными кушаньями, и, в дальнейшем, относился к ним с известной снисходительностью.
Собственно, самым тяжёлым испытанием для меня было безделье. Смотреть в моём вынужденном жилище было абсолютно не на что, кроме пресловутых ларов. Возможно, если бы я был ревностным последователем Спасителя, они и принесли бы мне некоторое утешение, но увы. Я был всецело предоставлен себе и своим размышлениям — в которых тоже не находил утешения. С первого дня я пытался воспроизвести ту несчастливую последовательность событий, что привели меня в печально знаменитый тюремный замок Вейтцлара. Но вскоре я отказался от этих попыток — память моя подсовывала мне картины странные и противоречащие одна другой, очевидно по причине того, что в тот вечер я был в сильном подпитии. Дни же, всё больше отдалявшие от меня от известных событий, только добавляли уверенности в том, что воспоминания мои, даже если сложатся в единое целое, будут лишь чистейшим вымыслом.
По первости подобное существование казалось довольно сносным. В детстве, помнится, меня более остального прельщало безделье. И вот, казалось бы, нет ничего легче, как воплотить сей детский идеал. Целыми днями напролёт лежать на матраце, ожидая разве что очередного ужина. Но чего стоит подобное смирное сиденье или лежанье мне пришлось убедиться на собственном опыте. Возможно, иным людям, особенно из высших сословий, любящих быть увековеченными в полотнах родовых галерей это показалось бы сущей малостью — но я был молод. Чтобы понять мои неудобства, достаточно принять некоторую позу и сохранить ее неизменно в течение целого часа. Ведь организм молодой и деятельный имеет такую же настоятельную потребность в движении, какую имеет он и в пище, и в воздухе. Обреченное на полную неподвижность и бездеятельность, тело испытывает такие же серьезные страдания, как и тогда, когда его принуждают к непосильной деятельности. В вейтцларском замке были плетями запрещены пение, шум, стук, разговоры. Последнее было излишним — стражники почти сразу же окунали заключённых в атмосферу бездушия и явной враждебности. Это, признаюсь честно, меня поразило. Из рассказов отца и дедов, что успели застать междуусобные войны имперских княжеств, в тюрьмах их молодости к пленным относились равнодушно, а иногда и с некоторым участием. Я ожидал того же от имперского правосудия, но ошибался. Виновен или нет, выпустят за выплату штрафа или оправдают по суду, взят ли за убийство на дуэли или за хранение трактата "еретического содержания" — стража в своем отношении к узнику не делала разницы. Она третировала его не как врага, а как причину своего собственного неблагополучия и дополнительных забот. И потому, кроме злорадных и мстительных взглядов, которые я постоянно чувствовал на себе через прутья двери, я не замечал с их стороны ничего иного.
Пребывание в камере, не дававшее возможности вырваться на свободу той жажде кипучей деятельности, которой полны все молодые люди, довольно быстро привело меня в состояние медленного самоистязания и угасания. Время текло почти незаметно, но неумолимой рекой, повернуть течение которой вспять не в силах человеческих.
Внешний мир проявлялся в моей жизни изредка, почти незаметно. Неудивительно, что исключительным центром притяжения моего внимания был фон Гастибрен, известный в армейской среде больше под именем "Патриарх". Хотя он не любил, когда его так называли, предпочитая невыразительное "советник". За титулами и именованиями фон Гастибрен перестал гоняться десятилетия назад.
Он не произвёл на меня негативного впечатления. Возможно я тогда ещё не успел нажить естественного чувства ненависти невиновной жертвы к тому, кто виновен в её злоключениях. Или, быть может, потому, что я вообще не особенно наблюдателен к людям, близких отношений с которыми мне никогда не придётся иметь. Конечно, сразу было видно человека жестокого и бездушного. Но я понимал, что, отдавая к нему "в дознание", меня вовсе не хотели поручать попечению советника в тех его видах, которые воздействовали бы на мою испорченную натуру мерами кротости и человеколюбия.
Без тени сочувствия — но и без какой-либо вражды — на шестые сутки заключения фон Гастибрен сообщил, что меня обвиняют в намеренной попытке убийства юной ландграфини Эрики.
Сказать по правде — я не сразу понял суть обвинений. Я объяснил свои мотивы и поступки советнику, упирая на то, что хоть и был изрядно пьян, но произошедшее суть роковая цепь случайностей. Вина моя в том несомненна, но умысел? Такого быть просто не могло. Очевидно, трагическое ранение просто дало пищу различным слухам, что очевидно, и всё же...
Нобиль внимательно выслушал меня, после чего, столь же равнодушно, как и раньше, поведал, что со слов раненой Эрики — хвала богам, ранение было не тяжёлым — я предварил удар словами "Теперь ты умрёшь".
Понимали ли он истинное положение вещей? Думаю, что да. Даже тогда я был далёк от мысли в виновности кого-либо в произошедшем. Мимолётная усмешка хладнорукой Каэсо, тихий щелчок пальцев, тасующий костяшки судьбы — и на разделочный нож в руках одурманенного вином офицера натыкается наследница рода Зигстальф. Дочь нынешнего властителя Священной Империи.
Я и не думал отрицать очевидное — нож, выпавший из моих рук, видели десятки достойных людей. Поэтому, оказавшись в Вейтцларском замке, я не заметил здесь ничего неожиданного при подобных обстоятельствах, за исключением разве что того, что стражники были лишь немыми актёрами пантомимы, а единственным лицом имевшим право обращать ко мне членораздельную человеческую речь, был советник фон Гастибрен. На фоне подобного всеобщего не только бездушия, но и молчания, человек, лишь от которого я и слышал членораздельную речь, изначально не мог казаться мне чудовищем. Явной нелюбви с его стороны я тоже не замечал.
С каждым днём я всё больше и больше погружался в отчаянье. И если бы меня вдруг попросили описать то, что я чувствовал, то вряд ли бы услышали что-то разумное — лишь малопонятные полубезумные сентенции про водоворот душевной агонии, выдавливающий из меня всё, кроме одной лишь неудержимой ненависти. Я начал забывать то, что почитал за самую основу, стальной несгибаемый стержень моего сознания, отличительную черту настоящего прусского офицера. Иногда я терял даже уверенность в истинности происходящего. Мне чудилось, будто происходящие события лишь сон, и стены тюрьмы, и замковая стража, и даже я сам — просто плод чьего-то воображения.
Наверное, подобное состояние души учёные мужи и называют близостью к помрачению рассудка. Усталость от свалившихся на меня невзгод, от неизмеримых страданий — большая часть которых происходила от неутешительных измышлений о собственном несчастливом будущем — приводила к тому, что я уже начинал желать жестокого финала, к которому столь медленно, но неумолимо, привели меня события. Мечты о том, чтобы происходящий ужас наконец-то закончился. Подобные мысли лишь усугубляли моё состояние, я стремительно терял интерес к чему бы то ни было, кроме собственных мыслей, что были пусты и бессмысленны. Наступит ли завтра? Проживу ли я ещё одну ночь? Страдаю ли я? Грущу? Надо ли мне что-то сказать? Я терялся в самых простых повседневных вещах, и даже не мог вспомнить, всегда ли подобные действия были для меня так сложны.
В какой-то момент просветления я внезапно осознал происходящее, но, к своему стыду, не нашёл в себе сил прекратить подобные измышления — мир для меня превратился в некое подобие картин ужасов, которыми так прославились живописцы Силвадукиса. Наверное, меня сломила именно бессмысленность страшного обвинения. Я не мог понять мотивы, двигавшие теми, кто готов был свидетельствовать об умышленном покушении на Эрику. И это пугало больше всего на белом свете.
Не знаю, сколько дней прошло до того момента, когда фон Гастибрен снова посетил мою камеру — счёт времени давно перестал быть чем-то значимым. В тот час меня поглотил очередной приступ апатии, поэтому я довольно спокойно созерцал казавшуюся чрезмерной суету советника, пытающегося поудобнее устроиться на принесённом стражей стуле.
— Я должен обсудить с Вами некоторые вопросы, касающиеся будущего процесса, — начал советник.
— Процесса? — против воли, я сразу начал закипать. Плохо, очень плохо начинать подобную беседу с тем, от кого зависит твоя жизнь. — Суда на пустом месте, в худших обычаях варварских племён Осёла?
— Вы нанесли ранение ландграфине. Ножом, зажатым в Вашей руке, — возразил герцог.
— А ещё кричал, что собираюсь убить её, Императора, курфюрстов, перебить всех Имперских Рыцарей и сжечь все храмы Спасителя в Риме?
Фон Гастибрен устало откинулся на спинку стула, сопроводив тяжёлый вздох взмахом руки.
— Именно это я и хотел обсудить. Откровенно говоря, Эрика очень честная девочка, так что...
Он не закончил. Та тонкая нить, практически паутинка, на которой ещё продолжало держаться моё самообладание, оборвалась. Я знал, что мне нужно держаться, хотя бы ради сохранения остатков чести, не в глазах других, но хотя бы своих. Чувствовал, что следующий шаг разрушит остатки мироздания, не оставив ни следа от того молодого, гордого, отважного офицера, каким я был ещё полгода назад. Но это уже не имело ни малейшего значения.
Я взорвался. Ужаснейшими словами я покрыл всё, что в тот момент пришло мне на ум: камеру, стражу, имперское судопроизводство. Богохульства, которые я при том извергал в адрес Спасителя, были бы достаточны для высылки меня на каторгу даже в наше просвещённое время — но я не задумывался о том, и вовсе не потому, что меня и так ждала смертная казнь. Особенно же длинные тирады я посвятил юной Эрике, из-за чьего лживого языка я должен был быть осуждён. Для посвятившего жизнь военной карьере, смерть была не страшна — но позор, на который неправедный суд обрёк бы мой род...
Фон Гастибрен лишь молча прикрыл глаза. То ли его спокойствие подействовало на меня отрезвляюще, то ли просто закончились силы — но я довольно скоро замолчал, устыдившись своего недостойного поведения и, вдруг обессилев, сел на топчан.
У полуоткрытой двери возникло какое-то движение. Обернувшись, я заметил лишь невысокую фигуру в тёмном плаще, в сопровождении двоих стражников. С минуту я ощущал на себе изучающий взгляд, а затем лишь взмах пол плаща в мерцающем свете ламп — и лишь удаляющийся стук шагов продолжал убеждать меня в том, что визит произошёл наяву, а не почудился вымотавшемуся сознанию.
— Её Высочество сегодня собиралась принести Вам свои извинения за содеянное, — тихо проговорил фон Гастибрен, вставая.
Я смотрел на тусклый огонёк около рельефных ларов.
— Могу я попросить Вас об одолжении, советник? Здесь слишком скучно. Быть может, Вы могли бы похлопотать, чтобы мне разрешили читать?
— Что именно? — просьба его не удивила.
— Каролину, — ответил я.
— Зачем? — похоже, он заинтересовался.
— Здесь нет ни гадалок, ни пророков. Но, полагаю, я и без них смогу узнать собственное будущее.
— Хорошо.
Фон Гастибрен даже не повёл бровью. Скрывалась за моими словами бравада или что-то иное? Я и сам не мог бы ответить на этот вопрос.
Император решил устроить публичный суд. Немалая честь, если задуматься. Кому ещё из фрайгольдеров доводилось быть казнённым по приговору, вынесенному в главном зале Рейхскаммергерихта?
Стража провела меня через зал. Выстланный по такому случаю красным ковром проход делил людское море на две части — зал был полон. Сотни ненавидящих, любопытствующих или даже просто скучающих глаз сопровождали меня в этом коротком путешествии. Увы, я не дал их обладателям поводов для оживления. Ни понуро в ожидании неминуемого, ни даже без без гордо поднятой головы — я проследовал к своему месту. Жизнь человека может длиться десятки лет, а у какого-нибудь высшего вампира даже столетия, но смерть — смерть будет длиться вечность. И я уже смотрел в неё.
Один из стражей приковал меня к отполированной столетиями бронзовой скобе, лишь только я занял положенную мне скамью. Второй тихо доложил о моём прибытии судье. Пустая формальность — вряд ли кто-либо в этом зале пропустил центральную персону сегодняшнего спектакля — но именно на формальностях и держится весь сложнейший и огромнейший механизм Священной Империи. В подобных утверждениях нетрудно уличить самовосхваление имперских чиновников, но ведь именно имперское судебное уложение Каролины уже второй век служит образцом для европейских законов, от Керновека до Феодоро и Воспоро.
Разумеется, никаких неожиданностей для меня не было. Судебный процесс, весь его ход, подробно расписан имперским законодательством. Безусловно, каждое имперское княжество имеет свои многовековые традиции судопроизводства, но высший суд Империи не отойдёт от буквы кодексов ни на волос. Священник Спасителя, принимающий перед Его лицом присягу судей трибунала, штадсанвальта и иных чиновников, которым положено было вести процесс. Оглашение сути рассматриваемого дела, имён и заслуг судей. Представление основных чиновников — всё для публики и газетчиков, что донесут новости тысячам горожан и крестьян по всем землям Священной Империи. Оглашение указа Императора, по которому дело должен был рассматривать Рейхскаммергерихт...
Створки центральных дверей открылись, и в проход вошла сама принцесса Эрика, в сопровождении двух фрейлин. Её Высочество в костюме для верховой езды, смотрелась на фоне судейских чиновников в стеклянных париках несколько странно. Впрочем, поставленный вести процесс старший советник Рейхскаммергерихта, почтенный Дроссельмейстер — маленький, сухонький человечек с морщинистым лицом и с большим черным пластырем вместо правого глаза — сразу же остановил было поднявшийся недоуменный ропот. Ему было понятно желание своенравной дочери Императора присутствовать при осуждении того, кто осмелился покушаться на Её драгоценную жизнь.
Принцесса Эрика, надменно не обращая внимания на собравшуюся в зале почтенную публику, прошла по ковровой дорожке и села в первом ряду на мгновенно освободившееся место, сложив руки на коленях. Похоже, что она собиралась до последнего наслаждаться проходящим спектаклем. Неудивительно, ведь ей досталась в нём практически главная роль.
Осталось лишь досмотреть финальную сцену до конца и сорвать овации.
Штадсанвальт закончил свою речь. В ней он скрупулёзно перечислил не только мои немногочисленные прошлые прегрешения, о которых смог узнать, но и достоинства. Не то, чтобы их перечисление могло изменить мою судьбу — но видимость справедливости была создана в достаточной мере. Хотя, быть может, я сужу слишком пристрастно, и этот чиновник просто исполняет свою работу. Достойно и справедливо, как того и требуют последние главы Каролины.
Откуда я это знаю? Нет, я не доктор права, как те, кто сидит в трибунале. Просто, как ни удивительно, но долгое ожидание казни потворствует стремлениям к изучению юридической практики. Хотя бы её основ. Фон Гастибрен, посещавший мою камеру несколько раз, приносил мне подходящие труды.
Теперь, по процедуре, обвиняемому полагалось выступить в свою защиту. Но, положа руку на сердце, я не видел в том смысла. Ужель высокий суд не сочтёт слова принцессы утверждением "одного единственного доброго и безупречного свидетеля"?
Впрочем, прежде, чем стражник начал отпирать замок цепи, что приковывала меня к стене, к кафедре вышла принцесса.
— Я бы желала выступить перед высоким судом.
Необычная просьба. Но, как ни крути, участие в судопроизводстве — это честь для имперской знати. А Рейхскаммергерихт — достаточно высокая трибуна даже для самого Императора.
Не думаю, чтобы хоть кто-то из присутствующих смог бы ей отказать в слове. Но Эрика терпеливо дождалась разрешения со стороны трибунала и даже подождала, пока оное будет занесено писцом в протокол.
— Я, Эрика фон Зигстальф цур Вольфенбюттель, рейскаммерар Священной Империи, заявляю о невиновности подсудимого в тех преступлениях, что вменяются ему судом. Ранение, нанесённое им мне, было непреднамеренным, и произошло вследствие как его, так и моей невнимательности, было лёгким и не нанесло мне телесного ущерба. Моё свидетельство о виновности было вызвано лишь случившимся страхом от неожиданного вида крови и обидой за приведённое в негодность платье. Что же до оскорбления величия, то полагаю его непреднамеренным, ибо причиной тому были лишь крайняя невоспитанность подсудимого, его непочтительность, да моё первоначальное свидетельство.
На самом деле, я не понимал, что она говорит. Слышал, но не понимал. В моём мироздании — в той картине мира, что я уже создал для себя — завтра вообще не существовало. Мир, в котором одновременно есть и завтра, и я, просто не существует. Не может существовать. Причудливая фантазия, которую мой мозг на мгновенье почему-то счёл реальностью.
Пока Эрика шла от кафедры, зал погрузился в безмолвие. Краем глаза я лишь отметил фон Гастибрена, пробирающегося к проходу откуда-то из центра зала. Забавно, я даже и не знал, что он решил проводить меня в последний путь.
Советник Дроссельмейстер был так же сбит с толку, как и любой другой в этом зале. Но, как ни крути, опыт некуда не девался и, быстро собрав бумаги со своего пюпитра, он поднялся к судейской коллегии, выводя их из паралича.
Суду понадобилось меньше минуты, чтобы огласить приговор. Поскольку действия подсудимого не является преступлением как по старому праву так и по действующим законам, обвинение признавалось ничтожным. Объявив свой вердикт, трибунал Рейхскаммергерихта покинул зал. Следом из зала потянулись газетчики, дабы успеть в типографии пораньше.
Всё это время я смотрел в пол. Я не знал, как должно вести себя тому, кто в последний миг избежал смерти, поэтому просто молчал. Боялся, что стоит лишь мне поднять глаза, как кто-то начнёт задавать вопросы. Неважно какие — в тот момент я не смог бы ответить и на то, как меня зовут.
Я оглядел зал лишь тогда, когда стражник снял ставшую столь привычной цепь. Публика, не торопясь, расходилась. Писарь за конторкой собирал свои бумаги. Штадсанвальт, иногда бросая на меня любопытные взгляды, уже снял положенный парик и задумчиво смахивал пыль со шляпы. Жаль, что ему не суждено будет войти в учебники истории или юриспруденции — но, похоже, его это не огорчало. Старый Дроссельмейстер подошёл, чтобы сообщить о том, что вердикт с красной печатью Рейхскаммергерихта будет готов через полчаса — возможно, я захочу отправиться в путешествие, а новости в отдалённые города могут не поспеть...
Она не смотрела на меня. Неудивительно, после месяца в темнице, я вряд ли представлял собой приятный глазу образ. Собственно, всё, что теперь от меня требовалось, это тихо покинуть этот зал через боковую дверь — да, меня оправдали и признали не виновным, но гордо выходить из зала суда с поднятой головой через центральную анфиладу есть удел лишь высшей знати — и больше никогда не появляться близ дворца. А лучше всего, так и вовсе покинуть столицу, и никогда не возвращаться, радуясь мимолётному жесту хладнорукой Каэсо.
Несколько быстрых, но не торопливых, шагов дались мне нелегко. И всё же я чувствовал себя обязанным принцессе. Её наказание будет очень тяжёлым, хотя, разумеется, ни единого золотистого волоска не упадёт с её прекрасной головки. Статья LXVIII Каролины не может применяться к тем, кто является non apellando, но Император не простит своей дочери того, что она прилюдно показала черни, будто венценосная семья может лгать.
Я был должен произнести эти слова. Не для публики. Не для знати. Не для Императора, которому доложат о каждом вздохе в этом зале. Не для герцога фон Гастибрена, что оказался способен сочувствовать простому фрайгольдеру. И даже не для принцессы, улыбнись её душе пустолунная Иниин.
Для себя. Освободиться от груза отчаяния.
— Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Высочество.
Она не обратила никакого внимания на мои слова, хотя они явно достигли её ушей. Разумеется, её негромкий разговор с фон Гастибреном был куда важнее. Я и не рассчитывал на иное.
Более не оборачиваясь, я покинул зал суда, скрыв лицо под капюшоном плаща. Меня ждала целая жизнь. И эта неопределённость пугала.
Размеренно тикали каминные часы, будто напоминая о бесцельно пролетающем мимо меня времени. Лишь этот ход часов, да тихое потрескивание углей в камине, нарушали тишину комнаты. Гроза угасла, оставив лишь стук капель по стеклу, уже не прерываемый частыми раскатами грома.
Они стояли у окна. Офицер с затравленным взглядом, неестественно замерший, так, что было абсолютно непонятно, когда он сорвётся в истерику — да и сорвётся ли вообще. Пара чиновников невысокого ранга, надеющихся на свою малозначительность и моё великодушие. Служанка, чьи глаза были наполнены слепой преданностью обожаемой хозяйке.
И она. Эрика фон Зигстальф. В чёрной парадной форме своего гербового полка, хоть и со споротыми золотыми шнурами украшений. С криво обрезанными волосами под солдатской потёртой треуголкой. В мокром плаще, что слегка парил в тепле недавно протопленной комнаты.
Урождённая принцесса Священной Империи, дочь низложенного Императора, что вопреки коронной клятве решил, будто может попрать свободы и право имперских князей. Своевольная, но достаточно расчётливая, чтобы предложить курфюршество лишь тем князьям, кто поддержит её право на имперский престол — а поддержавших её Имперских Рыцарей возвести в княжеское достоинство. Успевшая привести три рейхсдивизии к личной присяге, пока "столпы Империи" погрязли в нескончаемых спорах о том, кто должен взойти на освободившийся престол.
"Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Высочество".
Причудливо тащит костяшки судеб хладнорукая Каэсо. Восемь лет. Я помню отчаяние, неподъёмным грузом раздавившее все надежды и сомнения в исходе того суда. Отчаяние, оставившее на душе лишь странное, гнетущее спокойствие, что так похоже на усталое просветление стремящихся к святости монахов-затворников. Смирение перед неизбежностью конца.
Ожидание предрешённого.
Я пытался увидеть это в её глазах. Увидеть готовность принять неизбежное. Спокойствие подавленности. Просветление. Смирение. Тщетно...
Не было в ней и отчаянной ярости. Холодной, кипящей, расчётливой ненависти. Стремления найти выход. Готовности бороться. Презрения к врагу — деланного или искреннего.
Ей было всё равно. Эрика фон Зигстальф не обращала ни малейшего внимания на окружающий мир.
"Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Высочество".
Я взял лежавший на столике заряженный пистолет.
Сомневаюсь, что принцесса могла меня узнать. После суда я покинул Империю, решив начать новую жизнь на северных островах. И бело-голубой мундир согнехеймского фогта — равно как и сокрытые под ним рваные шрамы, и слишком рано поседевшие волосы — я ношу заслуженно. Но мало кто в этих землях знает, что серебряно-хрустальные позументы могут носить не только те, в чьих жилах течёт кровь льдистых ведьм. Хотя, что греха таить, колдовство существенно упрощает карьерный рост на Севере.
Я бы никогда не вернулся в родные края. Но королева Свальбарда милостиво приняла дары имперских курфюрстов, и её армия влилась в состав союзных восставшим князьям войск Сонгхейма. А я, хоть и не солдат, должен вершить королевское правосудие там, где стоят армии Севера. Хладнорукой не откажешь в чувстве юмора.
"Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Высочество".
Знаете, почему власть на островах принадлежит династиям льдистых королев-ведьм? Присяга в Сонгхейме — не просто слова верности, порукой в искренности которых является честь. Всё гораздо надёжнее: достаточно королеве решить, что поклявшийся в верности забыл о своём долге — неважно, как далеко тот сможет убежать — его сердце немедля превратится в лёд.
Я знаю, что человек, чьё сердце перестало гнать кровь по жилам, умирает не сразу. Я знаю, какой ужас несёт смертельный холод в груди. Я знаю, сколь нестерпима боль от рвущей вены смёрзшейся крови. Я это видел.
Присягу нужно принимать добровольно. А добрая воля подразумевает искренность не только от вассала, но и со стороны сюзерена. Каждый офицер, дворянин или фогт, что желает служить своей королеве, перед присягой присутствует на казни, чтобы воочию увидеть, что ждёт клятвопреступника. Ведь все казни в Сонгхейме проводятся ведьмами. Неудивительно, что на островах севера почти нет разбойников, и флоту приходится ловить пиратов даже в южных морях.
"Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Высочество".
Пистолет в вытянутой руке не дрожал. Курфюрсты Шмалькальдена имели очень древнюю и достойную историю, но за прошедшие столетия их княжество, как оказалось, стало не таким сильным, как было на заре становления Священной Империи. Мне довелось видеть, что случилось с городом, после его штурма Второй рейхсдивизией. Я так же видел семью герцога. Вряд ли Эрика перерезала им горла лично, как доносила людская молва — но казнены были даже девятилетние племянники курфюрста. Неудивительно, что рейхстаг приговорил фон Зигстальф к смерти.
Полагаю, она это отлично знала.
Нам просто повезло. Вторая рейхсдивизия была рассеяна после битвы с подошедшей армией Сонгхейма, но принёсшие присягу Эрике Первая и Четвёртая успели соединиться в двух днях отсюда. Простолюдины вряд ли любят князей больше, чем принцессу, так что разъезды получилось отправить самое большее на треть объездных дорог. Мы и не рассчитывали на подобную удачу. Казнь самозваной императрицы лишит фон Ририха и цур Фредетигерна достаточных оснований для продолжения братоубийственной войны, а кошельки имперских князей убедят командиров рейхсдивизий в правильности мирного выбора.
Правда, армии князей сейчас далеко отсюда, как и их чиновники. И мой долг, как сонгхеймского фогта со Свальбарда, привести в исполнение вынесенный союзным моей королеве Имперским рейхстагом приговор. Моя королева мудра, как и любая льдистая ведьма, но не терпит нарушения своих приказов.
"Боюсь, я никогда не смогу выплатить этот мой долг, Ваше Величество".
В припортовых тавернах Свальбарда рассказывают, что к людям, чью жизнь уносит холод Севера, на самой грани посмертия незримо приходит ржавоглазая Нокт. И будто бы те, кого она осчастливит своим поцелуем, не умирают, а лишь засыпают долгим сном, что длится до следующей весны. Забавно, что у каждого подобного рассказчика есть добрый друг, который лично знает подобного счастливчика. Но вот что странно — за долгие годы службы я ни разу не встречал таких друзей лично.
Ещё я слышал, что у ржавоглазой серая кожа и губы цвета мёртвого инея. Хотя священники утверждают, что при этом Нокт обладает чарующей неземной красотой. Как это может сочетаться, с их точки зрения? Признаюсь, никогда не был силён в богословии.
В глубине души я надеюсь всё же узнать, каковы её губы на вкус.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|