↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Володя Злобин
Оградка будущей могилы
Первая часть романа Михаила Елизарова 'Земля' называется 'Землекоп'. В конце семисот страниц стоит жутковато-протяжная дата: 20142019. Шесть лет долгого вдумчивого писания, так похожих на чью-то рано оборвавшуюся жизнь, сразу оставляют спокойное, умиротворяющее ощущение. Автор не торопился, не мелькал. Пел о своём, занимался тайным трудом, думал в голову. Шесть лет немалый срок, чтобы явить вещь большую не только по объёму, но и по замыслу. И аннотация не подводит: 'Новый роман Михаила Елизарова 'Земля' первое масштабное осмысление русского 'Танатоса''. Трудно сказать, авторская ли это заявка или издательская, но 'русский Танатос' немного обескураживает, хотя и приглянулся почти всем рецензентам. Танатос известный грек и выступает как всеобщее обозначение смерти, но слову 'русский' с ним не совсем уютно, получается двойная этничность, путаность и наложение: словосочетание указывает на заземление во что-то местническое, национальное, где глобально-архаический Танатос теряет своё обобщающее могущество, а русский не раскрывает своё локальное. Всё равно что сказать: 'русский Эреб' или 'русский Фобос', а то и, прости Господи, 'русский европеец'. Смерть вот бы что подошло, но слово будто бы отпугнуло своей очевидностью. И это не простое начётничество, а крохотная, уже в самом введении шершавинка, которая по ходу романа разрастается, словно начало невидимой трещины, пока не разделяет роман Елизарова на весьма неоднозначные места и оценки. 'Землекоп' рассказывает о взрослении Владимира Кротышева, человека без свойств, которого помотало по девяностым и нулевым. Сначала вслед за семьёй, потом за прихотями воинской обязанности, сводным братом Никитой, его фатальной спутницей Алиной, могильными фирмами окраинного Загорска, пока героя не выбрасывает в следующий, ещё не написанный том дилогии. Кротышев судьбе покорен: от армии не спасается, от лопаты не отказывается, 'щедрое' предложение брата принимает, любовью его девушки не брезгует. Об этих перекатах не скажешь лучше, чем на одной из кладбищенских тёрок: 'Ты ж как... Пустая бутылка в метро! Вагон трясёт, её мотыляет туда-сюда по полу. Отпихнёшь, она дальше себе катится. Другому под ноги...' Кротышев и вправду пустой. С тяжёлым, под рукопожатие, взглядом. Ничем особо не увлекается. Почти не читает, хотя держал в руках всякое, а о ещё большем слышал. Подбирает слова-объедки, не единожды рассказывает чужую байку про попугая. Думать предпочитает в себя. Только такого и примет кладбище: молчаливого, без жизненных предрассудков, одну оболочку, которую можно заполнить землёй. Кроме того, пуст Володя Кротышев по вполне утилитарным причинам: его короткими вопросами можно разбавлять философские монологи; не имея привязок, легко перемещать героя из сцены в сцену; неопытностью его оправдать подробности кладбищенской жизни. Насыщенный герой избранному Елизаровым повествованию бы не подошёл прошлое его бы стеснялось могил, а мысли мешали чужому горю. Кротышев и холст, и снег, и бумага: от малейшего нажима на нём проступает то, что обычно требует немалых усилий. Подведи любого персонажа, и он проступит на Кротышеве ясностью всех своих привычек и убеждений. Полезное качество, намекающее на судьбу лодочника, перевозчика, проводника... В конце концов, что мы знаем о Хароне? Наверняка у него шершавые, натруженные веслом ладони и угрюмый взгляд. К слову, имя Харон переводится как 'обладающий острым взглядом'. Елизаров также сосредоточивается на парализующем взгляде Кротышева. Случайность? Кто знает. Мотыляния Кротышева проявляют не только кладбищенский мир, но и прошедшую эпоху нулевых: вот так функционирует похоронный комбинат, вот так копают могилы, вот такой был жежешный фольклор, вот о чём думали московские филосоманы... Это набор подробностей, не скреплённых чичиковской идеей или покорным погружением Данта, в сущности обыкновенное линейное перечисление, чередование Хайдеггера и пустыря, поэтому у некоторых читателей роман вызвал разочарование, сродное разочарованию от растянутой серии двухсерийного фильма, где в первой части много времени уходит на раскачку, а само действие начинается во втором, ещё не отснятом эпизоде. Тем не менее кротышевские подкопы не бесцельны это, во-первых, рекогносцировка на местности, а во-вторых, натаскивание инициируемого героя перед испытанием, которое грядёт на последних страницах романа. Инициация открывает путь во вторую часть дилогии, где Кротышев, уже познав батраков и братков, выкатится в пространство обещанной смерти, которая тихо шепнёт на ухо название конечной станции. Быть может, так всё и будет. Пока же, из-за обилия рюшек и фурнитуры, ничего этого нет. Вот что печалит: из романа Елизарова можно много узнать о погосте, но ничего о смерти. Если учесть, что заявка была на 'первое масштабное осмысление русского 'Танатоса'', то печаль обоснованна. В романе есть что угодно, только не смерть, словно осуществилась повторяющаяся рефреном мысль: 'На кладбище по факту не смерть, а голый формализм, созданный живыми вокруг непостижимого таинства'. Но ведь обещалось же! Было! И вот оно что в итоге... Когда обещается смерть нельзя обманывать. Можно возразить, что опыт смерти не явлен нам в ощущениях. Непосредственно переживая его, мы более не можем о нём рассказать, а значит, несостоятелен сам вопрос. Разумеется, никто не может говорить о смерти напрямую даже те, кто пережил мистические, клинические или наркотические опыты. Но есть ведь ещё и искусство, область больших допущений, где как раз и говорят о подобном: представляют, наводят, пророчествуют... Тогда само написание, некое сцепление букв и слов, может стать проводником в мир этой самой смерти. Всегда можно написать так, чтобы из текста веяло чем-то внешним, со стороны. Чтобы в голову вторгалось иное. Из тёмного, почерневшего к вечеру окна. Из собственных загудевших мыслей. Из пришедшего под утро сна. Произведение делает шаг в эту сторону, и краткая сцена в кафе 'Ивушка', где под зацикленный 'Учкудук' выплясывает 'ебанутая братва', неоспоримая вершина романа. Жаль, что она наступает уже в первой трети текста, а после, ещё четыреста страниц, Кротышев вновь мотыляется туда-сюда, то достоверно описывая разборки, то достоверничая с проститутками. А пока Кротышев в сопровождении брата приходит в затерянный павильон, где обретаются объюродившиеся уголовники. Жуткость визита достигается через самые обыкновенные вещи: повторяющуюся песню 'Учкудук', приставучих алкашей, перегоревшие неоновые трубки, слипшуюся дрянную кухню. Детали складываются в неожиданную инициацию, за которой, как оказывается, совсем необязательно ездить в Индию или Тибет достаточно зайти в придорожную 'Ивушку'. Кажется, что после приоткроется что-то ещё, появится наш опустившийся Веничка-Вергилий, но роман, почти нащупав в Загорске выход в Потаённое, вновь переходит к дотошничеству похоронного бизнеса. Здесь следует уточнить. Невелика заслуга напрямую явить ожившего мертвеца, цепкость могильных снов и пролетевшую над лесом ведьму. Это как бы первый уровень, потусторонность во плоти. К счастью, в романе нет ничего подобного. Второй уровень именно на этом уровне пишет Елизаров это не явление, а указание на потусторонность: фрактальность последней пьянки; вислоухий кролик, вписанный в надгробную пентаграмму; приставшее к могиле куриное пёрышко; разговор с 'санитаркой' через заколоченный забор; рассказ Алины о плюющей в рот бабке-колдунье и откровения продавца-консультанта Антона Харченко о том, что на кладбище приходят 'колдуны и колдовки, ведьмы и ведьмаки, чёртознаты, сатанисты, некроманты, вудуисты, язычники всех мастей'. Но есть третий, вероятно, не последний уровень, когда ни о чём напрямую не говорится, когда нет конкретно потусторонних деталей (альбома с посмертными снимками, рассказов Антона, безумцев, крестов), а есть только обыденные вещи, от сочетания которых так жутко, что уже не страшно, а попросту хорошо. Во всём романе так получилось только один раз при встрече с ебанутой братвой в павильоне 'Ивушка': 'Учкуду-у-ук!.. Три-и колодца-а!.. Защити!.. Защити!.. Нас от со-о-онца-а!..' Великолепно. Шедевр. Не будь этой сцены, дальнейшее чтение вызвало бы лишь бытийный интерес как именно хоронят, как рожи бьют. Но после 'Ивушки' ждёшь прорыва в иные миры или, наоборот, возвращения к нам, сюда. Ничего подобного не происходит, и невидимая жуть, налетевшая с 'Учкудуком', развеивается. Вместе с ней уходит что-то неуловимое, замерзшее ожидание испуга, не выпрыгивания чего-то, а надежда на апокалиптический заворот пространства, когда читателя схлопывает сворачивающийся в точку текст. Можно поспорить, что те, кому в романе 'чего-то не хватило', почувствовали нехватку того смутного тревожного ощущения, когда кажется, что за спиной кто-то стоит. И не было бы печали, если бы 'Землекоп' с ходу не заявлял, что претендует на 'русский Танатос'. Елизаров в тематической беседе с Сергеем Шаргуновым обмолвился, что смерть его, в общем-то, не интересует, тогда как увлекает жизнь, но в том-то и дело, что для писателя уровня Елизарова смерть уже можно являть не через гробы и трупы, а через быт, забытые пыльные вещи, откровенность жизни. Кажется, так всё и задумывалось, на что указывает колоссальная подробность 'Землекопа' и почти полное отсутствие в нём похорон, мертвецов, червей и гнили. Задача, судя по всему, стояла именно такая выстроить детальный мир живых, прошлых и будущих, в котором смерть проявляется посюсторонне, везде, уже с первых детских воспоминаний: совочек, жутковатая птичья кормушка, похороны в песочнице... Как жаль, что этот уровень оказался не выдержан. Вторая только ступень: смерти в романе нет не потому, что она действительно не обитает на кладбище, а потому что Михаилу Елизарову не удалось выявить её в простых овальных вещах. Трещина. Та самая, изначальная. Она ширится и в бытовых неточностях. Например, немолодой уже (судя по положению) чиновник Румянцев не знает, что такое 'буханка': 'Буханочку'? переспросил Румянцев. Сленг такой? Типа возим не покойников, а хлеб? Контекст был предельно автомобильный, и странное это переспрашивание очевидно было ввёрнуто не для самого удачного: 'возим не покойников, а хлеб?'. Радует то, что вскоре Румянцев смеялся, 'прикрыв рот ладошкой, как беззубая женщина'. Язык вообще большое достоинство романа. Он искристый, рассыпчатый весенний снег на могиле. Образный, точный, иногда просто невероятно точный: 'Она монотонно ходила вокруг какой-то могилы и мелко-мелко крестилась будто наматывала на нос нитку'; 'Я смотрел в колючие глаза Дениса Борисовича, на впалые щёки, брезгливый рот в ухоженной седине и уже не понимал, с чего мне вообще подумалось, что он току́ющий пидор'; 'Под овальным зеркалом на дорожке, точно лодки в перегруженной гавани, грудились туфли, ботинки, тапочки'; 'Поставленный нянечкой в угол, я плачу, горячее сердце бьётся прямо в подмокшем кармашке, а потом оно холодеет вместе с капустой и луком, стынет моё сердце'... Перечислять можно долго. Почти всё очень хорошо, прекрасно. Иногда случаются осечки: 'Отдельно высились два одинаковых двухлитровых тетрапака с апельсиновым соком, похожие на трагический макет Всемирного торгового центра...' Что здесь не так? Не так с 'трагическим'. Прилагательное было подобрано как обозначение судьбы, постигшей здания ВТЦ, но 'трагический' никак не вяжется с апельсиновым соком, коробки с которым всегда цветисты, желты и оранжевы, а половинки апельсинов на них разлетаются яркими тропическими брызгами. Трагедии не получается, виден праздник, и было бы лучше так: '...похожие на праздничный макет Всемирного торгового центра', либо заменить апельсиновый сок на коробки с вишнёвым, у которых бордовый цвет гроба. Или другой момент: 'Сгрузила огромные свои сиськи ему на плечи, а он запустил ей руку под стринги и хищно там шарил'. Под стрингами не получится шарить, то есть что-то искать, ползать, исследовать, т. к. они узки, их поверхность по определению не может ничего скрыть. Возможно шарить между ног, но тут именно 'под' и 'там'. Ещё, из часто цитируемого: 'На ней были какие-то модные джинсовые лохмотья, открывавшие манную белизну тощих коленей'. Манная белизна бёдер да, ещё как, но колени место сгиба, потёртости, шелушения и синяков. Даже ухоженные, они не могут быть белыми, на край бледными. Это натруженная часть тела, в отличие от скрытых и потому манящих бёдер. Кроме того, 'манный' сразу отсылает к каше, а значит, пышности и объёму, когда горсть крупы заполняет всю кастрюлю. Здесь неудачны уже 'тощие колени', потому что 'манный' это как раз к полноте, и такие колени хорошо бы выглядели у толстушки, а не у худышки Алины. Попадаются и обычные перегруженности: 'Холод звёздами пролился дугой вниз по созвездию позвонков, когда я подумал, что, вполне возможно, это вовсе и не заигрывания со стороны Дениса Борисовича, а нечто другое'. Подобные неточности, встречающиеся не раз и не два, при таком объёме совсем некритичны. Вопрос в другом. При всём именно елизаровском языке ему недостаёт какой-то простой пронзительной точности. Замечание уместно, ибо сам Елизаров первым эпиграфом выбирает фразу из Андрея Платонова: 'Земля пахнет родителями'. Всего три слова, но могучих настолько, что глупо раскрываешь рот, как от очевидного, но неожиданного осознания. Да... земля пахнет родителями. В этом всё: прошлое и будущее, цикличность, урожай, мифология, метафизика, деревенское и возвышенное... Великий язык великого писателя. Есть ли у Елизарова что-то подобное? Увы, нет. Ближе всего было на первых страницах, где 'овал фигура прошлого', но дальше как-то не задалось. Стоит понять правильно: язык Елизарова превосходен точный мат, ёмкие образы, неожиданные метафоры, нужный юмор, но нигде и ни разу нет действительно великого 'земля пахнет родителями'. Всё-таки для 'первого масштабного осмысления' нужно хотя бы раз выдать что-то подобное. Но этого нет. Ещё одна трещинка. Их немало, на самом деле. Вопрос в том, заметишь ли. Так, уже в самом конце Алина отправляет Кротышеву кучу сбивчивых сообщений, одно из которых гласит: 'Я коноебилась переводила им Ника Лэнда но блять для темного просвещения рылом не вышла!'. Проблема в том, что на дворе середина нулевых (основное действие происходит в 20062007 годах). В то время в русскоязычной Сети ещё толком не знали Генона и Эволу, тогда как пересказы Тёмного просвещения это мода нескольких последних лет. В 2007 году имя Лэнда вряд ли было известно даже профессиональным российским философам (Лэнд долгое время печатался в совсем уж редкодоступных изданиях), не говоря уже о девушке из Загорска немногим старше двадцатилетнего Кротышева. А если Алина всё-таки переводила Лэнда, значит, была знакома с 'Лабораторией исследований киберкультуры', следовательно, и с такими величинами, как Рэй Брасье или Реза Негарестани, и тогда трудно представить, почему она с упорством транслировала Володе Кротышеву какой-то безумный устаревший вздор. Ну или ещё проще: обозначение 'Тёмное просвещение' было придумано Лэндом лет через десять после того, как о нём в СМС написала Алина в первой половине 2010-х годов. Вроде бы незначительная ошибка, но, в сущности, это как вручить древнему римлянину мушкет. Отбиться можно было бы тем, что Алина вроде как мёртвая, а значит, обитает снаружи всех измерений, соответственно, этой бёртоновской невесте необязательно соответствовать временному лагу (сама же говорила про бытие-в-смерти), но смерти в романе Елизарова нет, завести её туда не получилось, а значит просто ошибка, без кротовых дыр. Подобных несоответствий хватает. Персонажи романа как-то излишне обо всём осведомлены. Например, на посиделках в бане сводный брат Никита со своими товарищами конфликтует с одноногим Гапоном, поднимающимся воротилой похоронного бизнеса. Возникает острословный конфликт, в ходе которого Валера бывший бандит и боец стал 'что-то старательно насвистывать'. Никита неожиданно улыбнулся мотиву и глумливо напел строчку: Домой я как пуля ворвался, и стал я жену целовать!.. Я телом её наслаждался, протез положил под кровать... Прямо скажем, мотив 'Я был батальонный разведчик' даже в исполнении Высоцкого малоузнаваем, тем более у песни дворовый незапоминающийся аккомпанемент. Здесь, как и с 'буханкой', видна нарочитость, когда автором выискивается повод ввернуть что-то смешное и удачное, из-за чего теряется достоверность. Многие персонажи как раз из таких вворачиваний и состоят: Гапон говорит одними прибаутками, на которые тявкает свояк-Алёшка, Алина дискурсует, Никита тоже как Гапон, только на двух ногах... Почти никто не говорит просто, как человек. Не мёртвыми же их считать, в самом деле? Или... мёртвыми? Из той же серии увлечение отсидевшего Никиты раху-калой, в чём проглядывает не логика текста, а знакомство Михаила Елизарова с Романом Михайловым, известным своей ориенталистской прозой на тему индуизма. По идее, таких швов видно быть не должно, но они есть, и по ним, к сожалению, заметно, откуда и как автор черпал философские идеи своей книги. Например, одно из главных отрытий романа, а именно: 'Всерьёз думать, что на кладбище обитает смерть, столь же наивно, как верить, что в Диснейленде живёт сказка', похоже на переработанный бодрийяровский разбор Диснейленда и смерти в 'Симулякрах и симуляции'. Не плагиат, конечно. Просто было уже. Видели. Как пел сам Елизаров: 'Не видел Бога Сведенборг, но видел Бодрийяр!' Философские диалоги главный недостаток романа. Это сюжетная, интеллектуальная и стилистическая неудача. На сей счёт возможны две позиции: либо это стёб над умствованием и совопросничеством, либо серьёзное обоснование 'Танатоса'. Где-то, конечно, всё перекликается, но отделить пласты затруднительно, тем более само философствование похоже на слипшийся лапшичный ком. До финальной пьянки с московскими дельцами разговоры (в основном) выполнены в форме краткого Володиного вопроса и подробного на него ответа, а под конец двадцатилетний Володя уже сам пересказывает про 'дискурсы' и 'имманентности', не имея, кстати, даже базовых знаний (не осилил учебник по философии), что не добавляет повествованию достоверности. Выдать такое вот может лишь весьма удручённый бытием человек: 'Ну, поддержать наше спонтанное ток-шоу о концептуальных разновидностях ничто. А 'подасманить' это производное от хайдеггеровского 'дас ман''. Такие персонажи встречаются, но обитают в Сети, где, втайне от собеседника открыв несколько вкладок, травят его надёрганными пересказами, а вот так, вживую и из головы нет, редко и сложно. К тому же ниша уже занята Виктором Пелевиным. Характерный образчик можно увидеть в относительно недавнем 'iPhuck 10', где в катехизисной форме пользователю пересказали 'Заговор искусства' Жана Бодрийяра. Пелевинский метод понять можно писатель так играется, разлагает, выражает сложное через подчёркнуто вульгарное и доступное, развеивает сам дискурс, в котором, как известно: 'тупой ум утонет, как утюг в океане г-на, а острый утонет, как дамасский клинок'. При этом находится даже точка соприкосновения. В 'Землекопе' упоминается рассказ Достоевского 'Бобок', который грузно и многословно разбирает один из московских гостей: 'В рассказе мы наблюдаем полный расфокус христианской картины мира у героя, потерявшего связь с трансцендентным. Он больше не замечает приметы канонического бессмертия, потому что ему открылась бездна мёртвой телесности. Наступившая смерть заставила кладбищенских покойников осознать тело, но никак не душу. Точнее, душа и оказалась в итоге телом, которое ожидает осмысленное гниение и исчервление'. У Пелевина всё лаконичней. В 'Generation 'П'' Татарский видит на экране неживого депутата с едва шевелящимися губами. Герою объясняют, что так функционирует телевизионная иллюзия: 'Там два типа бывает бобок и полубобок. Видишь, ртом шевелит и глазами? Значит, полубобок. А вон тот, который спит над газетой, это бобок'. Если непонятна разница: 'расфокус христианской картины мира' можно приплести по любому удобному поводу, а вот подметить, что с трибун выступают бобок и полубобок это просунуть руку куда-то туда, за пыльный ковёр реальности. Герои романа в своих философствованиях чрезмерно серьёзны, а если юморят, то как-то недобро, с высоты: Масоны из хрущёвок, продолжала с брезгливым презрением, прыщавые сатанисты в трениках и чёрных простынках 'мамка сшила мне сутану'. Ритуал гексаграммы, гностическая месса да свальная ебля! Любовь, комсомол и весна! С праздничком, православные!.. Если же юмор отсутствует, то всё очень наукообразно. Встретившись с первым таким монологом (скромные вопрошания Кротышева не в счёт), тревожно думаешь о двух вещах: надолго ли это и как автор избегнет Пелевина. Можно было бы распотрошить ещё мало известную в России 'Киберготику' того же Лэнда, до которой сам Пелевин пока не добрался. Взять эссе 'Вытворяя это со смертью', пересадить на русскую почву и мало бы кто узнал. В общем, по-писательски вывернуться. Вместо этого бьют прямо в лоб, так, как это хорошо умеет Володя Кротышев. Елизаров бесхитростно повторяет Фуко и французскую критику потребления: 'Мы лишены права решать, кто будет у власти, но зато всегда имеем право взъебать свою плоть: не дать себе сожрать на ночь чипсы, нагрузить бегом, железом, накачать силиконом сиськи, набить очередную болезненную татуху или, на крайняк, убить себя'. Разговорная мысль о том, что сегодняшняя Россия живёт как бы в трупе СССР, это Проханов, Дугин. 'Смерть в современном обществе присутствует как экзистенциальная проблема 'ой, я умру!', и в качестве рефлекторного действа по поводу смерти ближнего 'как нам побыстрее от него избавиться?'. Из таинства, из события знакового и сакрального смерть превратилась в один большой 'упс!', в конфуз, который нужно побыстрее устранить, вымести из избушки коллективного сознания и быта!' опять Бодрийяр, на сей раз 'Символический обмен и смерть', где, кстати, и о елизаровской гипохронии можно найти: 'Вся наша культура это одно сплошное усилие отъединить жизнь от смерти, обуздать амбивалентность смерти, заменив её одним лишь воспроизводством жизни как ценности и времени как всеобщего эквивалента'. То, что смерть обнажает нас настоящих, становясь для современника единственным подлинным экзистенциальным актом, это, в частности, 'Дар Смерти' Жака Деррида, эссе, покорности размышлений которого так не хватает тексту Елизарова: 'Я слышу призыв к ответственности именно с места смерти как с места моей незаменимости и уникальности'. Многочисленные культурно-исторические подробности взяты в роман из великолепного и блистательного Филиппа Арьеса с его 'Человеком перед лицом смерти'. И так далее. Вышеприведённое занудство необходимо. Оно показывает, что конструкт, в том числе труп, можно разложить на составные части, отделить одно от другого, тогда как настоящая смерть неделима и несекома, и раз видны те швы, по которым в 'Землекопе' скроена его танатологическая подложка, то видно и отсутствие смерти. Хотя здесь можно кое-что возразить. Вдруг обильное перечисление уже отживших имён и концепций намеренно? Мол, даже о смерти мы говорим мертвецами, а значит, подлинное её осмысление впереди, во второй части романа, где герои заговорят совсем по-другому, по-настоящему точнее, из настоящего. Пока что их речи нельзя назвать ничем иным, нежели балабольством. Так не говорят, даже когда прикалываются над псевдоинтеллектуалами: '...телоцентричный аспект современного танатологического дискурса подводит нас к так называемой мёртвой имманентности, когда бездыханное тело понимается как категория, имеющая физическое и пространственное измерение и, следовательно, свои границы, совпадающие с границами персонального небытия. Прям по Сведенборгу'. Снова важная для понимания разница: это всерьёз или стёб над распоясавшимися гуманитариями? Отделить трудно в романе всё такое. Но есть нюанс. Финальный спор-битва Кротышева с заезжим московским демоничеством это инициация уже обученного ученика, которого к этому готовили весь роман. То, что беседа является инициацией, говорят сами инфернальные москвичи (якобы в шутку, но понятно, что это не шутка). Следовательно, раз это инициация, то сопровождающий её разговор перетяжелённый, софистический, водянистый не стёб, не ирония над мудрствующими, не насмешка над дискурсом смерти, а... всерьёз. Если же финальный спор просто пьяненький разговор, не инициация, к которой Кротышев разносторонне готовился, тогда в романе всё в порядке со стёбом над умственным порожняком, но непорядок со всем романом ибо зачем тогда было написано? Для чего Кротышев мотылялся пивной бутылкой? Бесцельными выглядят все предыдущие кротышевские инициации от песочницы до стройбата... так неужто всё прозвучавшее не издёвка, а фундаментальное обоснование? Есть ещё вариант: Кротышев отмахался от бреда бредом, но это тоже ставит под сомнение предыдущие испытания романа... Гадать не просто не хочется, а уже не получается семьсот страниц за спиной. Подустаёшь почему-то именно над последними хайдеггерианскими шуточками Мартин Хайдеггер является в продвинутой русской литературе излюбленным объектом для блядовитых насмешек: 'И 'дасманить' по-русски это 'блядовать'...' Отказаться от такого частушечного хода можно было бы хотя бы ради оригинальности. А если уж задействовать Хайдеггера, то не придумывать куце-полое 'бытие-в-смерти', а, например, спросить: возможно ли человеку, сознательно умирающему за Родину или семью, действительно умереть вместо другого? Ведь, отдавая за что-то свою жизнь, мы при этом не можем ни взять чью-то смерть, ни передать кому-то свою. Смерть человека может быть только личной, неотчуждаемой, испытанной собой и для себя, невозможной для остальных так же, как наше 'Я'. Иными словами можно ли умереть за другого? Возможно, загадка русской смерти как раз в том, что можно. Ещё как можно. Всегда можно было. Но имеем претенциозное бытие-в-смерти. И трещина снова растёт, ширится. А полностью ломает текст никто иной как клоун. Клоун ключевой образ романа. На высмеянном отце Кротышева лежит 'кричащий клоунский макияж' и он же хмуро спрашивает маленького своего сына, готовится ли тот в клоуны. Клоунами называют Гапона и Мултановского, а также шедудивых из 'Ивушки'. Это не просто троп, а клей романа, та субстанция, на которой держится весь его философский смысл: Глеб Вадимович, обратился Денис Борисович. А помните, как в оригинале 'Гамлета' назывались могильщики? Какие-нибудь gravediggers? спросил молодой. Или там на староанглийском как-то? Сlowns! голос Дениса Борисовича непостижимым образом улыбнулся. Клоуны, что ли? Скорее, 'шуты'. Это же не просто гробокопатели, а эдакие философствующие о смерти хохмачи, возможно, отчасти даже инфернальные сущности... Я к тому, что могильщики были не изгоями, а скорее социальными маргиналами, ассенизаторами пограничного. Это принципиально не так. В действующих лицах 'Гамлета' указаны 'Two Clowns, grave-diggers', где 'grave-diggers', собственно, 'могильщики', а 'clowns' лишь 'мужики'. Когда Гамлет обращается к ним, он использует слово 'grave-maker', то есть 'могильщик': 'How long hast thou been a grave-maker?'. Шекспир выбрал слово 'clown' как обозначение мужика, деревенщика (такова этимология), а многочисленные шекспировские дураки и насмешники именуются у него 'fool', как, например, в 'Короле Лире' (где слово 'clown' вообще не встречается). То есть 'clown' это происхождение, мужиковство, а 'grave-diggers' профессия. Если бы вместо 'grave-diggers' мужики Гамлета оказались скорняками или пастухами, Елизаров мог бы и их записать в шуты. Это колоссальная ошибка, ибо на равнозначности клоуна и могильщика строится итоговый трикстер-трип, когда московское демоничество раскрывает Кротышеву истинное предназначение копки. Рушится вообще всё. Елизаров старательно насыщал роман клоуновскими отсылками, подводя под это фальсифицированную культурную антропологию, а оказалось, что базис (тождество клоуна и могильщика) просто досадная лингвистическая ошибка. Это весьма прискорбно, но любому тексту можно простить всё, если он способен на главное явить правду не слов, а того, что между. Так, есть великий нероман 'Пламень' Пимена Карпова, слабый с точки зрения литературных достоинств, но с его страниц веет чем-то настолько непереносимым и непонятным, что этому нет ни слов, ни эквивалента. Роман Михаила Елизарова, напротив, имеет множество неоспоримых литературных достоинств, более того это превосходный роман, но с его страниц не веет ничем подобным. Он мёртвый в самом обычном биологическом смысле: подробен, детален, окисляет и разлагает, но не просачивается куда-то дальше этих понятных процессов. При желании можно различить переходы-коридоры, путеводные узоры, сцепки и бретельки, линии, линии, линии (пропавший на половине сюжета Никита; по-настоящему мёртвая, вероятно, Машенька может быть, подлинная Смерть), но ведь сами по себе они не самоцель, это же русский роман, а не наслаждение постструктуралистским распутыванием, и, читая его, нет смысла креститься так, будто наматываешь на нос нитку. Роман Елизарова упрекали в многословности, хотя единственная претензия, которую можно связать с объёмом, заключается в том, что в романе лишь семьсот пятьдесят, а не полторы тысячи страниц. Потенциально это могло бы снять кое-какие вопросы. Например, не вызывали бы недоумения подобные сентенции Кротышева: 'Так что отец на какое-то время ощутил себя цезарем в галльской деревеньке' слишком эрудированное замечание для нечитающего парня. Как и многое другое, это могло бы быть объяснено тем, что повествование ведётся из Володиного посмертия, той подлинной мудрости, которую он обретёт и с которой умрёт во второй части дилогии. Первая её глава напоминает затянувшийся день, смысл которого не ясен без наступившей после него ночи. В целом же 'Землекоп' производит впечатление оградки, наметившей участок будущей могилы. Михаил Елизаров удивительно точно выяснил все церемониальные подробности, затем тщательно разметил и подготовил местность, но оказалось, что похороны даже и не планировались. Недоумение вызывает не столько несостоявшееся погребение, а то, что сначала решили взяться за оградку, а уж только потом кого-то за ней хоронить. Остаётся надеяться, что в завершающей книге наконец-то проступит смерть смерть третьего порядка, без прямой наглядности, но с неуловимым дуновением сквозняка, под холодок которого Михаил Елизаров наконец-то положит или изымет из могилы не чей-то Танатос, а простую и оттого неясную русскую смерть.
[Наверх]
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|