↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Володя Злобин
Быков
Об облике Дмитрия Быкова говорить стесняются либо говорят грубо. Но это исток, первое, до всего, впечатление. У Дмитрия Быкова набрякшие веки, очерченный нос, глаза зелёные, брови вскинуты всё так, как если б устала византийская фреска. Смесь грека, иудея, ромея. Быков полон, и полнота его магическая без неё он бы ужался, не был бы липок, добродушен, широк и стал бы постным, смурным, действительно неприятным, когда говорит что-нибудь неприятное. Лицо у Быкова круглое, мясное, со здоровыми красками, будто он регулярно пьёт пиво и портер 'Ив. Дурдинъ'. И почему-то есть уверенность в том, что, если Быков крепко выпьет, он примется ругать евреев. Этническое не получается игнорировать. Оно прорезано в Быкове так явно, что укрепит в вере любого антисемита. Но нет ни чуткого на капитал носа, ни потираемых в наслаждении рук. Ничего плутократического, желающего разграбить и совратить. Трудно представить Быкова на агитке, где бы тот призывал поработить Русь, но именно такие агитки рисуются, и цитату из Быкова обводят в красную рамочку так же, как цитату из Аллена Даллеса. И можно было бы поверить, даже встревожиться, но Быков похож на упитанного купидона, губы его пухлы, и к сказанному им невозможно относиться серьёзно. Его оберегает леность, подсмотренное в дореволюционных изданиях барство громковатое, неприятно щедрое, и немного той интеллигентской спеси, которая скорее смешна, нежели раздражительна. На сказанное Быковым трудно обидеться, ибо за ним не стоит ни силы, ни кровожадности (Быков, напротив, добр), а истерично реагируют на Быкова люди исхудалых патриотических профессий, все те, кто вынужден пить невкусную невскую воду. Говорить о Быкове возможно издалека, через внешность и происхождение, странными сравнениями, отчасти хамством, неожиданно уважительно и, как ни странно, почти не затрагивая литературу. Быкова много, и 'много' проистекает не только из его оркестровости, а из всего, из каждого возможного уточнения этнического ли, темпераментного, благодаря чему Дмитрий Львович как-то незаметно заполняет всё. Быкова много вот самое краткое, что о нём можно сказать. С учётом безусловно интеллигентного промысла это странно, нехорошо даже. Ведь интеллигент, как известно, это тот, кто занимает мало места. Быкова много, так как он является выражением особого смыслового поля. В плену его Быков выглядит как структурный эпифеномен, хотя, пожалуй, не структурный, а всё же сферический. Колкость не должна обижать ещё Ориген полагал, что человек попадает в рай в самой идеальной из существующих форм в форме шара. Иными словами, Дмитрий Быков это некий придаток, сопутствующий главному феномену, и феномен этот, увы, отнюдь не литература, а, скорее, следствие протяжённости российских пространств и тяжести российской инерции. Как ведь, похоже, устроено: лежит где-то в мокшанском болоте каменный истукан, чей-то кровавый бог, который, как кусок магнитной руды, притягивает людей, земли, народы. Ослаб захват зарос камень мхом, притоп так во все стороны бегут люди, уходят земли, отгораживаются народы. Но вскоре немеет шаг, тянет камень назад, вновь собирают земли. Собирание... слово-то какое. Большой российский распад не раз сменялся меньшим Собиранием, государственная мышца сокращалась и вновь крепла, и всегда найдутся те, кто будет не желать распада, и те, кто воспротивится Собиранию. Быков стал затылком во второй линии, где Чаадаев, Милюков, Синявский, Сахаров, из нисходящей, мельчающей, кстати, линии, недовольной запретами и ограничениями всякой мобилизации. Возможно, Быков перенял это от самого главного своего любимца Мережковского, быковского литературного двойника, а может, воспроизвёл бессознательно, как все: Москва вся как бы кругами расходится после чего-то главного; камень брошен, и пошли круги Бульварное, Садовое, Окружная железная дорога... Брошен камень, и разошлась, потревожив мир, Россия. Образ как точный, так и ожидаемый он венчает плеяду быковских мыслей, и это голос феномена, то, куда притянули писателя понятные ньютоновские законы. В их власти как Быков, так и душные мужички в поддёвках, расставленные с оглядкой на диспозиции XIX-XX веков, будто это фигуры, которыми кто-то собрался играть, тогда как миражами играть научился лишь ветер. Он всё ещё один на всём божьем свете, и всё ещё нужны те, кто будет перекрикивать его завывания. Велеречивостью своей Быков скрывает отсутствие политики и событийности, действительного с кем-то противостояния, отсутствие оппозиции и отсутствие охранителей пустота затушёвывается бесконечными лекциями, книгами, стихами и заявлениями. В этой сумятице давно потеряны ориентиры, из-за чего Быкова напрасно считают либералом, порочным западным человеком. Дмитрий Быков очевидный модернист, структуралист и консерватор (о чём, кстати, неоднократно заявлял) и, самое смешное, традиционалист, повязанный советскими ещё установками. В современности слово 'либерал' такое же бессодержательное, как и 'постмодернист' или 'фашист': редко кто увидит за ним древнейшую политическую идеологию, Локка и Милля. Консерватизм также дезавуирован, но это свойство всех политических ярлыков они более не могут выражать стойкую однотонную приверженность, отчего представляют не политическую позицию, а вкусы, стиль, предпочтения. Это вещи валентные, они могут колебаться, о чём всё ещё пишется много разоблачающих текстов. Предметный разговор о левом и правом, либералах и консерваторах бессмыслен, так как позициями они являются лишь при наличии координатной оси, политическом поле действования модерна. Сегодня такое поле разрушается даже там, где возникло, а в России оно сложиться и вовсе не успело. Поэтому попытка обозначить себя терминами прошлых веков выглядит наивно-традиционно. Если не сказать реакционно. Дмитрий Быков исповедует классический комплекс просвещенческих идей, полагающих культуру и человека гомогенно, как абсолютную ценность. Отсюда известный набор бинарностей: дикость культура, профанное сакральное, свобода тоталитаризм, индивидуализм авторитаризм, а значит, и некая метафизическая истина, оплодотворяющая пихту и пчелу: Я ставлю себе задачу напоминать людям, что есть абсолютные ценности, а дальше они пусть думают сами. Всё очень строго и держится только на утверждении 'абсолютных ценностей', будто и не было Ницше, выдернувшего из-под европейской цивилизации этот стул. Аксиология Быкова иерархична, оправданна сама по себе, общезначима, а на такое не может претендовать ни красота, ни добро, ни благо, ни тем более литература. В сущности, может быть только одна абсолютная ценность полнота божественного бытия, но Быков пытается протолкнуть под абсолютными ценностями общечеловеческий набор коммивояжёра. И если в России это ещё может подаваться как запоздавшее на три века Просвещение, то для передовой мысли быковские ценности всего лишь антропоцентричны, а значит, репрессивны. Передовики постколониального колхоза сочли бы Дмитрия Быкова расистом, так как расизмом уже считается абстрактное выделение неких чистых типажей и понятий. А Быков как раз за них человека, культуру, свободу, цивилизацию. Он запоздал, он из 70-х годов ХХ века, причём советских семидесятых, которые застал только ребёнком, но о которых так любит вспоминать через Трифонова и Стругацких. Почему семидесятые? Потому что мир ещё устойчив, надёжен и на Бельмондо куплен билет, но самые чуткие уловили прозвук надвигающейся катастрофы, которая, как часто у Быкова, и уничтожит, и... оправдает. Ожиданием очищающей катастрофы пропитан главный роман Быкова, 'Июнь', рассказывающий о предвоенном СССР, и это вполне мазохистичная установка, как ни странно, роднящая Быкова с нелюбимым им Розановым: Сравнение с чистым кислородом встречалось лишь единожды, в прозе одного несчастного гомосексуалиста, несколько подвинутого на имперских идеях, как многие из них, нас должны преследовать, нас надо иметь, иначе все рухнет, но о природе любви он писал точно, какая там разница, к кому. 'Эвакуатор' плохо осмеивает гениальное подмечание Василия Васильевича: 'Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь воздух. Без неё нет дыхания, а при ней 'дышится легко'. Вот и всё'. Но Быкова с Розановым роднит не воздух, а, скорее, вода. Розанов это писатель влажный, разбрызгивающий, интимный покашливающий старикашка, который исповедально шепчет на ушко. Розанов либо возбуждает, либо воротит близко, близко к ушку язык, и повисла слюна. Быть с Розановым стыдно, настолько всё у него оголено: наследство получить, да, хочется, но не облизанной же ценой. Быков влажен иначе. Он торопится, многословит, знает обо всём и спешит сказать об этом, из-за чего потеет, остывает и растекается по написанному невидимой липкой плёночкой. Этого не хочется касаться, как вот чего-то на клеёнке подсохшего, лужицы какой-то. Влажный Розанов и липкий Быков... Или так: Быков остывший Розанов. Эстетически, конечно. Как человек, фигура. Розанова влекло к крови, жидкостям человеческим, он хотел замесить хорошее тесто, пышную испечь семью, поселить в крепкий дом. Как часто у неуверенных силы хотелось, порядка, нависающего государства. Это позволяет Быкову назвать Розанова 'несчастным гомосексуалистом', которого для спокойствия державы 'надо иметь', но чем отличаются художественные представления Дмитрия Львовича? Он ведь тоже как-то извращённо за снятие одного другим, о чём неоднократно заявлял в раннем 'Оправдании', позднем 'Июне' и меж ними устно дескать, 1941-1945 единственное, что обнуляет грехи двух предыдущих десятилетий. Если говорить плакатно, тоже по-быковски, то российские 'патриоты' мечтают, чтобы их имели изнутри, а российские 'либералы' мечтают, чтобы их поимели извне. Казалось бы должно произойти братание, но стороны почему-то сидят в окопах. Такова драма русской истории, печальный российский уроборос. Тоже ведь круг, сомкнувшийся вокруг брошенного когда-то камня. Не вырваться из него. Ночь опять, аптека. Остаётся смириться и поговорить о прошлом. В то время, когда в мире происходят апокалиптические дискуссии на тему того, стоит ли защищать права минералов и как именно женщинам пересобрать киборгами, в программах с участием Быкова спорят о том, допустимо ли смеяться над Сталиным. Полная на самом деле архаика, где так уместен Быков, считающий русскую литературу 'нашей церковью'. Только под её сводами писатель священен, и только к её свечам приходят погреться люди. То замороженное безвременье, в которое Россия откатывается каждый раз при Собирании, и то, что ругали все Белинские, есть источник их значимости. Это не разлепить, только соскоблить чем-то острым. И ведь соскабливают порой, после чего всё заново. Всё традиционно до песка, до мифа, ведь и литературоведческие концепции Быкова структуралистские, леви-строссовские, а значит, мифические. Это известная быковская концепция русских литературных двойников, которую он дополнил европейскими образцами (Достоевский и Диккенс; Платонов и Фолкнер). Это эндогенный конфликт русской литературы, где в каждом тексте 'есть дуэль сверхчеловека с лишним человеком'. Это кочевание двух 'единственных' мировых сюжетов: христологического и телемахового. Это противостояние модерна и архаики. Это про цикличность российской истории, которая опять меж хазар и варягов... Полный традиционализм: жёсткая иерархия, стяжки бинарностей, выделение статических структур и истовое им поклонение. Сплошной миф, бесконечная реинкарнация Ориген был упомянут отнюдь неспроста. Отсюда необходимая ценность Быкова. Он видимая величина. Быковым задаётся хотя бы мерцающая, но различимая система координат. Когда во внимании карикатура тогда можно угадать стороны света, видеть верх и низ, отличать чёрное от белого. Вместе с Быковым действует старый, не размытый мир, с милыми многим модернистскими понятиями, целями, группировками и структурами. Особенно милы эти вещи для тех, кто, как правило, атакует Дмитрия Львовича, но не будь его, и подобные силы окажутся без ориентира и будут поглощены надвигающимся беспредметным туманом, где глупо размахивать кулаками. А пока ими машут, и ветер этот опять бестолков: обвинения в русофобии, в происхождении, в ненависти к России, в злописучести, в предательстве вот то, что позволяет Быкову в ХХI веке чувствовать себя как в разгар дела Бейлиса. Есть опять же уверенность, что такие удары писателю нравятся, забавляют. Тогда как способ разложить Быкова указать на его традиционность, жёсткую модерновость и зависимость от советского нарратива. Дмитрий Быков очень много знает, и ему нравится это знание, в эпоху Сети он хочет быть большим шкафом книг. И вот тут Быков недобирает. Во-первых, он часто ошибается. Например, в лекции о Платонове говорит: 'Страшно сказать, он уже в 'Котловане', написанном в 1922 году, сказал все про социалистическое строительство'. Проблема не в том, что 'Котлован' написан в конце 1929 начале 1930 года, а в том, что ошибкой Быков эффектно заявляет о предчувствии Платонова, о том, что он, двадцатитрёхлетний, всё заранее понял, тогда как в 1922 году Платонов ещё мелиораторствовал и призывал в статье 'Коммунизм и сердце человека' к физическому уничтожению буржуазии, которую требовал 'истребить не идеологически, а телесно'. Быков отвязан от точности, ему нравятся числа из головы, он обладает таким лимоновским флёром, только не прожитое знает, а написанное. Ошибаясь, Быков не обалтывается даже, а теряет в достоверности вывода, во всей выстраиваемой им схеме: Художественно 'Вторая мировая война' слабее толстовского романа во столько же раз, во сколько Британия, даже со всеми колониями, меньше России времен расцвета империи, то есть с Польшей и Финляндией, не говоря уж о Туркестане. Быков расположен к сцене, актёрству, даже райку, а там важнее вовремя подать, чем проверить, и огорчает именно отсутствие рефлексии, хотя бы малейшей работы над ошибками. Вместо этого Быков раскатисто называет Эрнста Юнгера Эрнестом (!), развязно показывая, что и про него в курсе, знаем, просто не любим, опять являя бахвальство, ложное обо всём понимание. А во-вторых, и это при выбранной позе гораздо хуже, Быков многого не знает. Причём не знает важного, основополагающего, того, что могло (и должно было бы) изменить ряд его выступлений. Так, в лекции 2018 года 'Образ еврея в русской литературе' Дмитрий Быков снова воспроизвёл бинарно-структуралистскую концепцию, очертив как отрицательные, так и положительные типажи евреев в русской литературе, добавочно разграфив их по половому признаку. При этом не был упомянут роман Бориса Житкова 'Виктор Вавич' (1926-1931), посвящённый в том числе жизни евреев в дореволюционном портовом городе и их погрому. Роман показал нетипичного для русской литературы еврея не отталкивающего, не жалостливого, не гения. Скромного обывателя, без виртуозности овладевшего скрипкой, а это важно, так как Житков посмотрел на евреев без ненависти и пиетета, просто как на людей. Гонит их не гневный Бог, а тот же городской обыватель — приземлённо гонит, без намёка на избранничество. Роман Житкова не вписывается в противопоставление хорошего и плохого, и, может быть, потому не был опримерен, хотя ранее Быков упоминал 'Виктора Вавича', за которым, по его мнению, нет 'никаких особенных достижений'. Зато Быков обладает важнейшим качеством подмечания. Быков тихо и незаметно сказал, что Пелевин это добрый писатель. И чего-то другого о Пелевине можно уже не говорить, потому что в двух словах высветлен тайный пелевинский профиль. Весьма неожиданное замечание, из которого может вырасти целая монография. От Быкова вообще можно далеко оттолкнуться. Быков блестяще подметил переоценённость Довлатова. 'Опыт баек', 'обычный советский анекдот', и это ведь так. Про 'подшив' и 'подгиб' было верно замечено, что это 'ужасные слова'. И что довольство может быть 'свиноватым'. К сожалению, подмечание Быкова не художественное, а филологическое, отчего в прозе его чувствуется безальтернативность слов. Это не точность, а, как бы сказать, что-то наиболее выигрышное. Колоссальная начитка позволяет Быкову составить нормальное распределение, безошибочно выявляя необходимое слово. Это ненарочная, но подсмотренность, играющая на опыте читателя, на типических чертах жизни. Если Быков описывает шумного и хохотливого толстяка, он обязательно окажется в 'вечных подтяжках'. А в подтяжках, конечно, не философствуют. В них 'изрекают'. Урка будет цепко глядеть 'из-под тёмно-серого, мышиного кепарика', а пастух затопчется в 'разбитых, рыжих от старости кирзачах' и 'пузырястых штанах'. Всё верно, безальтернативно. Очень жёсткая на самом деле конструкция, в которой нет зазора, свободы, так как один элемент влеплен в другой, и ничего нельзя пошатнуть. В письме Быков безупречен, но безупречен с хитринкой, ибо 'знает, как нужно'. Он идеально понимает механизмы текста и пишет мастерски, но без тайны, предсказуемо, как частенько пишут литературоведы. Вероятно, это следствие превосходной памяти, которая подсказывает Быкову из прочитанного, и он не придумывает, не творит, а как бы вспоминает. Подмечания Быкова литературны и потому замкнуты, не дают исхода, притягивают и возвращают совсем как та болотная московская каменюка. Гораздо хуже, что в текстах Быкова виден сам подмечающий, не способный удержаться от влезки: Он принадлежал теперь к деклассированным элементам, или к лишним людям, или, если хотите, к бывшим. Как всякий человек на переломе, и скажем честно как человек под ударом, он загадывал поминутно. Лия стала целоваться чуть по-другому. Не знаю, как там в любви, а в поцелуях у Миши был большой опыт с девятого класса... Вечным своим чутьем он угадал, что Мишу злит не пьеса. Мы знаем, что противоречия бывают антагонистические и неантагонистические; так вот, тут вылезло антагонистическое, за которое бьют морду. Ремарки эти, рассыпанные повсеместно, не дают забыть рассказчика, отдаться тексту, из-за которого всегда протянется рука, чтобы по-лекторски уточнить. Быкова снова много, он в тексте дважды, не даёт остаться наедине, появляется, направляет. Поэтому нет ни тайны, ни интереса, и не на главы делится быковская проза, а на уроки и пары. Быковская проза сильна, слоёна, с золотым сечением, у неё есть первичные и вторичные литературные признаки, но в ней мало художественности. Это опять лекции, опять публицистика, назидательное литературоведение, журналистика, чванство прочитанным. Проза Быкова невозможно филологическая, пресыщенная литературой, а это всё равно что фаршировать яблоко яблоками. Вот, заставим сразу весь стол: Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык ('Оправдание', 2001). Это была причудливая смесь всех стилей площадной литературы, от милорда глупого до житий ('Орфография', 2003). Да, Веллер ему нравился, Веллером была заставлена целая полка идеальный писатель для альпинистов, алкоголиков, компьютерщиков и прочих неудачников; ведь и их разговоры состояли либо из монотонных баек про то, как лейтенант утопил в очке документ и полдня доставал его, либо из невыносимой банальщины на тему 'смысл жизни' ('Эвакуатор', 2005). Струнин покачнулся на одной ноге и рухнул в грязь. Никто из писателей не поддержал его. Все брезгливо посторонились. Струнин, если честно, был плохой писатель, никто из коллег его не любил, а сборник его очерков 'Соловьи генштаба' о российских военных литераторах считали чересчур льстивым даже в патриотическом лагере ('ЖД', 2006). Любить действительно можно что-нибудь одно или семью, или Родину, и Родина всё время угрожала семье. Надо бы узнать, не было ли у Чаадаева тайной страсти или большой семьи; семьи, кажется, не было, мать умерла, когда он был младенцем, что-то было с адресаткой философических писем, тёмная, бурная история... но скорей всего, виновато было нежное сложение, хронический страх всего, из-за которого он незадолго до смерти даже и доносил, доказывая благонадёжность ('Списанные', 2008). Поэтическая материя настолько усложняется, что посторонний читатель не поймет, но нельзя же писать только для понимающих. Им и так хватает. И потому: возьмем исходную ситуацию. Этот четырехстопный ямб с добавочной дактилизацией отсылает нас, конечно, к известному 'На железной дороге'. Тоска дорожная, железная и так далее. Можно сказать, что вообще семантизация данного метра дает тему путешествия женщины с ничтожным результатом ('Остромов, или Ученик чародея', 2010). Почему, откуда он так знал её, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили ('Икс', 2012). Самый сильный роман Быкова, 'Июнь', является долгой литературной нотацией, оттуда можно изымать почти всё: Это была не заумь, а что-то после зауми, как будто в стране победили заумники и насадили свой язык, но у людей еще оставался прежний, и потому они говорили на странной смеси обывательщины и всяческого дырбурщила. Было понятно, как это сделано, и идея казалась привлекательной, но сам текст не впечатлял, то есть действовал только на ум ('Июнь', 2017). Миша почитал однажды Джойса в одном номере 'Интернациональной литературы' и понял, что это искусство верхних десяти тысяч, по большому счёту, не нужное никому не соотносится с логикой момента, динамикой ('Июнь', 2017). Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Вот про что была вся эта странная история, такая, в общем, непушкинская, взявшаяся ниоткуда. Ему всегда казалось, что это безделка, а ведь Пушкин всю жизнь чувствовал тайную недоброжелательность ('Июнь', 2017). Быков литературный собиратель, он ходит в литературу, как в лес по грибы, круглый год принося оттуда имена и сюжеты. Да, кому-то интересно, как это сделано и благодаря каким законам работает, где под кого стилизация, какие под портретами имена, но зачем устраивать литпир, если на нём не будут рассказываться истории? Просматривая прозу Быкова, быстро понимаешь: гораздо хуже перечитать, чем недочитать. Ведь проза не конструируется, а всё-таки пишется, и в любом наивном, ошибающемся тексте всегда будет то, чего никогда не будет в тексте, обстучанном мастерком. Шедевр несовершенен, ошибки в нём есть хотя бы из смелости сотворить. Посредственность, напротив, сглажена, без заноз. Недостаток Быкова в том, что он неспособен написать плохо. У него выйдет гладко, уверенно, ненаждачно, но без особинки, а значит мастика, явное ремесло. Быков будто любуется сделанным, а когда так слова не ложатся, но инкрустируют. И не сюжет нет! метафору. Собственно история у Быкова редка. Её заменяет метафора, часто оперсонаженная, объяснению которой служат многочисленные литературоведческие вставки. В первой части 'Июня' сразу считывается, что учащийся в ИФЛИ Миша Гвирцман это олицетворение российской интеллигенции, порывистой, этнически неоднородной, ждущей чего-то, пишущей. Мишу нехорошо влечёт Валя Крапивина землистая, вспаханная, 'болотистая', потасканная, то есть Россия, отношения с которой чередуются от побоев до тихой извиняющей нежности. В то же время Миша любит Лию, недоступную, начисто вымытую, приехавшую из Германии, очевидную Европу, зря намекающую на Лию Канторович, которая туманно обещает Мише, что тот обязательно будет с ней, но потом, через некое очищение, то есть Войну. Как только эти метафоры оказываются считаны, уходит всякий интерес к чтению, потому что и без 'Июня' ясно, кому какие мысли надула российская действительность. Проза становится всего лишь манифестацией, перекличкой с настоящим, идеологичным наказом. Это понравится заряженным читателям, но художественности не добавит, ибо она предполагает историю, отвязанную от творца. Ещё ярче это показывает третья часть 'Июня'. Там опять лекция, где христологическому и телемаховому сюжету отведён целый второй урок. Литератор Игнатий Крастышевский открыл законы воздействия текста на человека, попытавшись шаманским камланием отсрочить войну, а потом её же приблизить. Казалось бы, нащупана удивительная тема связи языка и мышления, структурной лингвистики, русского авангарда и того чаистого языкового осадка, который так приятно взболтнуть. Но Быков не может покинуть притяжение сформировавшего его поля, и прекрасная задумка пущена по понятной колее с очевидными остановками. А ведь можно было заявить, что коммунизм это царство языка, а Сталин, знавший толк в языкознании, платоновский царь-философ. И власть его беспощадная основывалась именно на языке (здесь уже никакой придумки), так как любая автократия управляется кулуарно, лично, в обход формальных институций, и обходят их как раз речью, устным словом, звучащим в ближнем кругу. Поэтому облик диктаторов восстанавливают по мемуарам, а не документам: не бумага запомнила всё, а люди, Шпеер и Власик. В общем, 'Коммунистический постскриптум' Бориса Гройса вышел на русском ещё в 2007 году, и его можно было бы по-быковски переложить. Получилось бы состязательно, как борьба двух колдунов-словистов, а Быков опять предсказуем, точнее, предсказуемо то поле, частью которого он является. Необходимость войны в 'Июне' вырастает из порочной человеческой природы, сниженности людского облика, всеобщей гнилости, о чём прямо высказываются все три главных героя. Но если война в 'Июне' выступает высоким предназначением, кем станут те, кого это предназначение затронет? Выжившие, соответствуя заданному мифическому канону, должны стать героями. Они прокалятся, станут обожжённой глиной, фундаментом нового справедливого мира. К сожалению, в 'Июне' этого нет. Скорее, людям, будущим миллионам, в общем-то, поделом. Заслужили пактами и доносами. В эпилоге 'Июня' сквозной персонаж добрый водитель Лёня на отдыхе с женой и дочкой узнаёт, что началась война. И понятно, что война изжуёт таких вот Лёнь, тех, кто был сильным и честным и так, без всего, а тех, кто всё это выкликал, затронет куда как слабей. 'Июнь' играет с читательским послезнанием в отличие от героев романа, читатель знает, что из Войны вышло а значит, та ничего не решает: назначая катарсис, герои ошиблись. Но тут вступает сам Быков. Постоянным лекторским вклиниванием в текст, ремарками и теориями, а также намёками на современность, ведь 41-й год перевёрнутый 14-й: 'Хоть ты обвоюйся в Крыму, хоть подогни все окраины это за войну не считается'. 'Июнь' трудно воспринимать художественным произведением, в логике которого позволены какие угодно заявления. Наоборот, это лекторий, где автор не отделяется от героев. Они слиплись, расстояния сошлись, отчего сказанное персонажами переносится на их творца. А зная быковскую позицию, неоднократно им публично озвученную, например, что 'пятилетняя военная пауза, со всеми кошмарами войны, воспринималась как глоток свежего воздуха', следует задать вопрос: почему 'Июнь', собственно, антивоенное произведение? Напротив, оно прочитывается так, что метания Миши Гвирцмана, Бориса Гордона, Игнатия Крастышевского и Дмитрия Быкова придётся искупить шофёру Лёне. Смирись, Леонид, уж только тем ты виноват, что хочется интеллигенции страдать. И это был бы просто вопрос читательского восприятия, если бы 'искупление' или взятое Быковым в эпиграф блоковское 'Возмездие' не оказались понятиями весьма опасными. Они обладают юридическими коннотациями, ибо как искупление, так и возмездие предполагают наличие какой-то вины. Говоря о них, приходится искать виноватых, устанавливать меру содеянного и судить. Что ещё важнее, искупление или возмездие это ещё и мифологические, религиозные категории. Они не просто предполагают некое юридическое решение вопроса, но и подмешивают в него внеположные земным силы. Возмездие не за корову украденную следует, а искупление не за грабёж. Это большие библейские категории, связанные с Содомом, кровосмешением, братоубийством, золотым тельцом, чем-то очень значимым, роковым. Получается, что быковская Война это не следствие запутанных социально-политических действ, и даже не этическое испытание за некое несоответствие идеалу, а божественное вмешательство, тайный небесный смысл. Переходя на частности: когда тебя сжигают в избе или умираешь, неправильно в атакующем крике вывернув рот, это священная жертва, благоухание, приятное Господу. Вместо Бога можно подставить Историю, Правду, Свободу или Истину, что-то с большой буквы, только и могущее утешить больших людей с их тягой к возмездию. Но и это только полдела. В 1998 году философ Джорджо Агамбен закончил третий том работы Homo Sacer: 'Что остаётся после Освенцима: архив и свидетель'. Прослеживая судьбы слов и людей, переживших Освенцим, Агамбен сразу заявляет что-то совсем неожиданное: 'То, что происходило в концлагерях, не имело ничего общего с мученичеством'. Ведь мученичество заряжено религиозным пылом и обусловлено чем-то иррациональным, а значит, может выступать как попытка придать смысл заведомой бессмыслице. Таковой была беспрецедентная концлагерная бойня, упорядоченная и механическая, во что все так долго отказывались поверить, а когда поверили, то поспешили придумать ей оправдание. Так, в 50-е годы вспомнили термин holocaust (всесожжение), который в мировой обиход ввёл Эли Визель, позже от него отказавшийся. Холокост отсылал к Книге Левит, а именно самой благостной жертве для Господа: '...это всесожжение, жертва, благоухание, приятное Господу' (Лев. 1:17). Истребление евреев не только получало жертвенное благоухание, по каким-то неясным причинам угодное Господу, но и уравнивало алтарь с крематорием, а палачей делало проводниками божественной воли. Холокост это попытка оправдания Бога, допустившего истребление, это искупление, которое будто бы нужно пройти и тем очиститься. Холокост и мистичен, и юридикализован в нём есть теодицея, вина, защитники и прокуроры, подсудимые и потерпевшие, но сам судебный процесс ведётся затем, чтобы найти в геноциде хоть какой-то смысл. Поэтому против термина holocaust выступают как те, кто его пережил, так и их потомки, которые не хотят искать смысл в пепле своих родителей. Вместо этого евреи говорят о Шоа, то есть 'катастрофе', термине тоже несовершенном, но отметающим религиозные коннотации 'возмездия' и 'искупления'. Теперь воспользуемся реинкарнационной системой Быкова и представим сюжет романа 'Март'. Германия, на дворе конец 1932-го, скоро весна 1933-го. Молодой поэт-еврей левых взглядов, превозносящий Гейне, посещает разнузданные кабаре и участвует в уличных столкновениях. Товарищи его один за другим перекрашиваются, отступают или покидают Германию. Поэт начинает презирать лихорадочное оживление кабаре и Парижа: бежать некуда, еврей будет изгоем всюду. От Гейне, который тоже уехал из немецких земель, герой склоняется к германофобу Ницше, считавшего антисемитизм болезнью черни. Поэт в стихах пророчит Германии катастрофу и требует от евреев сплотиться, стать воинами и наконец-то заполучить собственное государство. Цена неважна... Да какая угодно цена! Во второй части герой, напоминающий Эрнста Канторовича, одновременно историк, еврей, немецкий националист и ветеран Первой мировой, стремительно расходится по этим ролевым швам. Больше всего на свете он желает однозначности, чёткого выбора, который должна поставить перед ним жизнь. Он приближает такое событие, которое бы сделало главной любую из его черт неважно какую ветерана, еврея, националиста или историка. Ибо спастись от распада можно лишь при наличии чудовищного вызова. Третья часть повествует о гениальном учёном, открытия которого не нужны дряхлой Веймарской республике. Учёный задействует изобретённый им тайный прибор, воздействующий на умы, желая лишь одного установления власти, ориентированной на науку. Закончить можно даже чуть раньше марта: концом февраля, когда все герои видят из берлинских квартир отсвет чего-то горящего. Что было бы с таким романом понятно. Кем бы назвали его автора тоже. Сама мысль о том, что 1933-1945 это некое искупление или возмездие, была бы встречена уголовным делом там, где давно рассекают на ЛГБТ-драккаре. С одной стороны, это свобода, которая, как ни странно, есть при сегодняшнем российском Собирании, но с другой вряд ли есть что-то уж слишком хорошее в свободе обсуждать коллективную ответственность. Чтобы морализировать на эту болезненную тему, нужно обладать неким иммунитетом. Выданным не кем иным, как российским государством. Именно оно сдерживает радикалов обоих флангов, которые на удивление единодушно хотят Дмитрия Быкова повесить. При том этому же государству посвящены острые быковские инвективы. Словно и нет здесь никакого противоречия. Всё вновь возвращается к законам физики. К тайному магнетизму местных лесов и полей. Быков предопределён ими так же, как и его противники. Камень брошен, пошли круги. Известны отповеди и слова. Понятен язык. Уменьшиться бы здесь, замолчать. Тихо подумать о чём-то своём и вспомнить, что интеллигент это тот, кто занимает мало места. Но почему, собственно, только интеллигент? Просто ведь человек.
[Наверх]
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|