↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Глава 17. Семейные ужины
Родственников я очень любил. Особенно под чесночным соусом.
Из откровений некоего Н., осужденного за преступления столь ужасные, что и газеты писали о них с оглядкою не столько на цензуру, сколько на крепость читательских нервов.
— Ах, Гарольд, позволь представить тебе наших гостей...
Теперь Мина боялась.
Она прятала страх за улыбкой, за щебетанием светским, которому кто-то другой, может, и поверил бы. Но Себастьян слышал, как быстро-быстро бьется ее сердце.
И запах изменился.
В аромате болотных лилий проклюнулись ноты каленого железа.
— Сигизмундус... молодой и перспективный ученый...
Гарольд был худ.
Изможден.
И напоминал Себастьяну не то всех грешников разом — до того размытыми неясными были черты его лица — не то демона, ежели б случилось оному по недомыслию, не иначе, примерить человеческое одеяние. Следовало заметить, что сие одеяние само по себе было преудивительным. Узкие кюлоты мрачного черного цвета, однако же с бантами из алого атласа. Черные чулки. Черные башмаки, пряжки которых переливались драгоценными камнями.
Черный камзол, расшитый красной нитью. И ослепительно белый тяжелый воротник, каковые носили в позапрошлом веке.
Голова Гарольда была лысою, а бугристый череп — весьма выразительным, куда более выразительным, нежели лицо.
— Сигизмундус, — повторил он имя. — Бросьте, молодой человек. Негоже, попав в чужой дом, представляться украденным именем. О вас могут плохо подумать.
— Разве...
Вялый взмах руки.
Пальцы тонкие.
А ногти синюшные, как у покойника.
— Себастьян, полагаю, подойдет вам лучше... и уважьте хозяев, милейший князь. Примите свое истинное обличье...
— Вы...
Гарольд поднял руку.
— Не тратьте наше общее время на глупые игры. Или вы и вправду столь наивны, что полагаете, будто здесь вас не знают?
— И чем обязан этакой славе?
Нельзя давать волю раздражению.
— Вы расстроили одну чудесную женщину, а у женщин — долгая память... итак, я жду.
Себастьян пожал плечами: почему бы и нет? Он прав, этот человек или нечеловек — сейчас не самое лучшее время для игр. А забавно выходит... второй раз уж маска подводит.
— Здесь все видится несколько иным, — произнес Гарольд и смежил веки. — Со временем и вы привыкнете...
— А очки вам все равно не идут, — Вильгельмина отступила на шаг.
— Дорогая, ему это прекрасно известно, но наш дорогой гость имеет все основания опасаться... все же у него нет... естественной невосприимчивости к некоторым твоим талантам. Дамы, не стойте в дверях... панна Евдокия, премного рад вас видеть. Яслава...
Церемонный поклон.
Протянутая рука, которую Евдокия сочла за лушчее не заметить.
— И вы опасаетесь... — данное обстоятельство, похоже, хозяина дома не столько смутило, сколько развеселило. — Что ж, это должно бы польстить... прошу... клянусь остатками души, что в нашем доме вам ничего не грозит.
— А у вас этих остатков... осталось? — уточнила Яслава, которую местная живопись тронула до глубины души.
— Вполне, милостивая сударыня. Хватит, чтобы не рискнуть нарушить подобную клятву... — он обвел рукой зал. — Мне ли не знать, что происходит с клятвоотступниками.
— И что же?
— О, если вам действительно, — он подчеркнул тоном это слово, — любопытно, то я могу устроить... экскурсию. Кажется, это называется так. Убедитесь, что говорится, воочию...
Убеждаться воочию у Яськи желания не было.
У Евдокии тоже.
Но руку хозяина она проигнорировала, и наплевав на все этикеты разом — все же место не располагало к проявлению избытка манер.
— Что ж... в таком случае, предлагаю начать ужин... Мина, где девочки? Сколько раз можно повторять, что нельзя настолько...
— Ах, папа, — дверь отворилась, на сей раз, разнообразия ради, беззвучно. — Перестаньте... кому здесь нужны выши правила...
Девушку, скользнувшая в комнату — ступала она неслышно, тенью — несомненно можно было назвать красивой. Высока. Стройна... и старомодного кроя платье с фижмами лишь подчеркивало тонкую талию ее. Обнаженные плечи были белы, впрочем, как и шея с красною атласной лентой. Лента была узенькой, и Евдокия не могла отделаться от мысли, что это и не лента, но рана.
Голову красавице отсекли, а после передумали, приставили к телу...
Круглое личико, обильно напудренное.
Нарисованный румянец.
Алые губы.
Мушка на щеке... этаких красавиц Себастьяну случалось видеть на придворных портретах двухсотлетней давности. Они от так же забривали лоб, носили пышные парики, которые щедро украшали, что перьями, что драгоценными камнями.
— Эмилия, — Мина представила дочь, и та присела в реверансе.
Кукольный поклон.
И сама она — куколка, сломанная, но наспех починенная. Оттого и движется неловко, рывками. И тянет приглядеться к рукам, не осталось ли на них следов от веревочек.
— А это — Генриетта...
— Прошу прощения, папа, мама... — голос тихий.
Взгляд в пол.
Платье черное, строгое, такое пристало носить вдове средних лет, но уж никак не молодой девушке. И странным образом платье это лишь подчеркивает юный возраст Генриетты.
Бледность кожи.
Печаль в синих очах. И Себастьян вдруг понимает, что не способен отвести взгляда от этих очей...
— Прекрати, дорогая, — произнес Гарольд. — Это наши гости...
— Конечно.
Темные губы.
Черные почти, будто измазанные не то в варенье вишневом, не то в крови, которая успела застыть.
— Нет, дорогая, ты не поняла. Это именно гости, а не... извините, князь, сюда действительно гости заглядывают нечасто. Но присаживайтесь... где ваш братец?
— В городе, — Эмилия дернула плечиком. — Третий день уже... почему все время он? Или вот она...
Она указала на Генриетту, которая уже заняла место по правую руку Гарольда.
— Я тоже хочу поехать! И мама...
— Мама не может никуда поехать, дорогая, — Гарольд указал на свободные стулья. — И давай поговорим обо всем позже...
— Отчего? — Себастьян помог Евдокии, которая явно не была настроена на тихий семейный вечер. Яслава и вовсе закаменела. — Прошу вас, не стоит стесняться...
— Действительно, — Эмилия потянула себя за накрахмаленный локон. — Их ведь все равно убьют...
— Эмилия!
— Что, папа? — невинный взгляд, и томный взмах ресниц. — Ты же сам говорил, что она своего не упустит, а значит, их убьют. Тогда к чему все эти игры...
— К тому, что пока они живы, — Гарольд подчеркнул тоном это слово — "пока".
Что ж... не то, чтобы у Себастьяна имелись иные варианты развития событий, но все же ныне был редкий случай, когда собственная прозорливость не доставляла радости.
— Кстати, рекомендую вино... триста двадцать лет выдержки... и девочек не слушайте. Они здесь несколько...
— Одичали, — с милой улыбкой завершила фразу Эмилия. — А вы и вправду князь?
— Да.
— Как мило... послушайте, — она наклонилась, почти легла на стол, и глубокий вырез ее платья стал еще глубже, а грудь почти обнажилась. Но вид ее, аккуратной, совершенной даже почему-то не вызывал у Себастьяна никаких эмоций. — Зачем вам умирать?
— Совершенно незачем...
Гарольд более дочь не одергивал. Он самолично разлил вино по бокалам. Евдокии поднес.
— Прошу вас, не стоит опасаться. У меня нет намерения вас отравить... или каким-то иным образом воздействовать на ваши разум и волю... она бы не одобрила.
— А вам нужно ее одобрение?
Прозвучало почти оскорбительно, но Гарольд склонил голову:
— Жизненно необходимо...
— Видите ли, деточка, — Мина вино пила из бутылки, пыль с которой отерла подолом черного своего платья. — Жизненно — это в данном случае не эвфемизм...
— Мама, давай хотя бы сегодня...
— Брось, Генри, чем сегодняшний день отличается от вчерашнего? Или позавчерашнего... ото всех этих клятых дней. Ваше здоровье, милочка, — Мина подняла бутылку. — Пейте. Не стесняйтесь. Он и вправду не станет вас травить... а в остальном... в остальном здесь можно жить, если притерпеться.
— У мамы расстроены нервы, — сказала Генриетта, она вино лишь понюхала и Евдокии показалось, что запах пришелся Генриетте не по вкусу.
— Не только у мамы, — Эмилия дотянулась до Себастьяновой руки, которую поглаживала ныне нежно, с явным намеком. — В этом захолустье, князь, такая тоска нечеловеческая... но все лучше так, чем смерть... а я могу замолвить за вас словечко... женитесь на мне.
— Прямо сейчас?
— Можно, после ужина, — милостиво дозволила Эмилия. — В конце концов, это будет справедливо... нас осталось так мало...
— Простите, но...
— Оставьте, — черные коготки царапнули столешницу. — Хотите сказать, что не готовы сочетаться браком?
— Именно.
— Она вас убьет. Или изменит... она сильна... папочка вон на что храбр, а все равно ее боится...
— Эмилия!
— И сестрица... правда, она наивно полагает, что сможет стать такою же... не знаю... она у нас умница. Талантливая. И колдовка первостатейная... только вот, — коготки в столешницу впились, а глаза Эмилиы полыхнули чернотой. — Только разве ей конкурентки нужны?
— Лина! — Генриетта вскочила, но быстро совладала с собой. — Не слушайте мою сестру. Она такая фантазерка... и вовсе я не колдовка. Во мне силы — капля...
— Капля за каплей... — Мина перевернула бутылку.
Красные капли вина на черном столе почти и не видны.
И странный ужин.
Безумный.
— Колдовка, — осклабилась Эмилия. — Как есть колдовка... и она тоже... позволяет помогать, но как у Генри сил станет слишком много, так ей и конец придет...
— Всем нам рано или поздно придет конец, — философски заметила Мина. Она сидела, закинув ногу за ногу, в позе вальяжной, бесстыдной даже. И опустевшую бутылку вина, взявши за горлышко, покачивала.
— Но ведь лучше поздно, чем рано...
— Эмилия, — Гарольд вино пил медленно, растягивая сомнительное удовольствие семейного ужина. — Князю твое предложение не интересно.
— Отчего же, папа?
— Оттого, что он, как мне представляется, из тех, которые предпочтут героическую смерть тихому угасанию в нашей глуши.
— Правда? — в глазах Эмилии, вновь сменивших цвет — белолицым блондинкам к лицу голубой — читалось удивление.
И недоверие.
— Правда, — заверил ее Себастьян и руку убрал.
— Это глупо...
Эмилия прикусила губу и задумалась, впрочем, думала она недолго.
— А смерть бывает разной.
— Как и жизнь, — Мина щелкнула пальцами, и в руке ее появилась очередная бутылка.
Если она так пьет, то либо подвалы местные бездонны, либо особняк этот не столь уж отрезан от мира.
— У меня был жених... раньше... давно...
— Очень давно, — не удержалась от замечания Генри, которая с нескрываемым любопытством разглядывала Яславу. — Настолько давно, что...
— Прекрати! Папа, скажи, чтобы она прекратила...
— Эмилия, князь не настолько глуп, чтобы решить, что тебе и вправду восемнадцать...
Эмилия надулась.
— Не слушайте их... они здесь совсем отвыкли от приличного общества...
— Ей давно уже перевалило за три сотни, — Генри обошла стол, остановившись за спиной Евдокии. И та чувствовала присутствие этой женщины, несомненно, опасной, куда более опасной, чем все разбойники разом, как чувствовала искреннее ее любопытство. — И мне... но если брать во внимание физическую компонетну, то Эми и вправду не больше восемнадцати... а по уму и меньше. Любопытно...
Она отступила.
И оказалась за спиной у Яславы.
— Обыкновенная... самая обыкновенная девка... у нас в деревне таких было множество... скучные создания. Ни внешности, ни ума... все мечты — о новой корове.
Она тронула рыжие волосы Яславы.
— И что он в тебе нашел?
— Уйди.
Генриетта не услышала.
Или не захотела слышать.
— Я ведь предлагала ему помощь. Трижды. А он упрямился... но если бы не ты, мы бы договорились.
Белый палец скользнул по шее.
— Или еще договоримся? Если тебя не станет... точнее, правильнее было бы сказать, когда тебя не станет... обычные люди столь недолговечны.
— Не обращайте внимания, — Эмилия скривилась, — Генри у нас любит попугать... ничего она вам не сделает. Не посмеет.
— И все-таки... что в тебе такого, чего нет во мне?
— Совесть? — предположил Себастьян, которому местное представление начало надоедать.
— Совесть? — Эмилия хихикнула. — Надо же, сестрица... а ты помнишь, что это означает?
— Нет. Как и ты... ты же хотела рассказать о своем женихе... он у нее и вправду имелся... наша Эмилия всегда умела кружить головы. И если прочих мне было не жаль, то Зигфрид... очень перспективный юноша... представлялся перспективным. Вы знакомы с Зигфридом, Яслава?
— Не имела чести...
— Надо же, какие вы знаете слова! Не имела чести, — Генриетта повторила это медленно, с откровенною издевкой. — Все же, матушка, прежде девки были попроще... а эта, нахваталась слов и теперь думает, будто бы ровнею стала...
Евдокия сдержалась, чтобы не ответить.
Резко.
Грубо.
И сдержалась лишь потому, что грубости и резкости как раз от них и ждали. Нет, Евдокия подобного удовольствия не доставит.
— Извините, если задела... но странно, что вы так и не удосужились навестить Зигфрида... живете в его доме... это как-то невежливо по отношению к хозяевам. Впрочем, чего еще ждать...
— Зигфрид мне нравился, — вздохнула Эмилия, явно задумавшись о чем-то своем. — Он так меня любил... вы себе не представляете... он стихи писал...
— Пятистопным размером. Невероятно унылые были творения...
— Ты просто завидуешь! Тебе, небось, никто никогда стихов не посвящал...
— И слава... Хельму.
— Он сделал мне предложение на балу... розы кругом и лилии... — Эмилия мечтательно подняла очи к потолку, на котором, однако, не наблюдалось ни роз, ни лилий, но только грешники в объятьях Хельмового пламени. — Он опустился на колено... и оду зачитал.
— Рифма несколько хромала, а метафоры и вовсе были... мягко говоря, странны. Помнится, что-то там про влекущий аромат разрытое могилы... и чумную бледность кожи... впрочем, что взять с молодого некроманта?
— Вечно она все испоганит, — пожаловалась Эмилия, впрочем, не понятно было, кому сия жалоба адресовалась. — А мы могли бы пожениться...
— И что помешало?
Себастьян встал.
И обошел стол, остановившись за спиной у Евдокии. На Яськино кресло руку положил, и та вздохнула с немалым облегчением, пусть бы и вид бывшего студиозуса, который оказался совсем не студиозусом, ей внушал немалое подозрение.
— Война, — Эмилия всхлипнула и тронула мизинчиком мушку. — Представляете, какой ужас? Я уже и платье выбрала... выписала даже... и список гостей составила, а тут война какая-то... все поменялось вдруг...
— Поменялось, — Генриетта медленно обходила Себастьяна, и от близости ее у него шкура зудела, того и гляди чешуей пойдет.
А что, чем не метода колдовок выявлять?
— Скажи проще, сестрица, мы стали по разные стороны. И ты предложила ему выбор. А бедолага взял и выбрал неправильно. Видишь ли, чувство долга оказалось сильней чувства к Эмилии. Надо ли говорить о том, что моя дорогая сестрица расстроилась... так расстроилась, что с готовностью отозвалась на просьбу тетушки помочь...
Эмилия отвернулась и плечиком повела.
— Я не знала...
— Конечно... она не знала, что в тот дом так просто не войти... разве что по приглашению хозяев, которые приглашениями подобными не разбрасывались...
Белый палец коснулся нижней губы, точно Генриетта раздумывала, стоит ли продолжить или же сохранить молчание.
— Бедный Зигфрид... он верил, что его любят... видите, князь, любовь крайне вредна для здоровья!..
Дом содрогнулся.
И пламя свечей задрожало, и в нем, меркнущем, исказились лица хозяев странного этого места, будто бы выглянула из человеческой шкуры нечто иное, запретное, не имеющее названия.
Безмолвно закричали грешники.
И вой, хохот ветра заглушил голоса демонов.
— Гроза, — Мина поднялась. — Здесь на редкость неудобные грозы... пожалуй, я поднимусь к себе. Эмилия...
— Я останусь.
Она облизала нарисованные губы. И вправду кукла, фарфоровое личико, глаза-стекляшки, в которых призраком настоящей жизни отражается пламя.
— А я пойду... не стоит опасаться, князь, — Генриетта подняла юбки. — Вас она точно не тронет.
— Откуда подобная уверенность?
Бледная кожа Генриетты вдруг истончилась, сделавшись почти прозрачной. И под нею Себастьян увидел седые иссохшие мышцы, кости пожелтевшие, старые, как и положено быть костям, что разменяли не одну сотню лет.
Увидел мертвое сердце.
И черные сосуды с засохшей кровью.
Пожалуй, он был бы рад закрыть глаза, но не смел пропустить, ибо здесь, совсем рядом, чувствовал близость того, чье имя старался не поминать лишний раз.
— Хельм не позволит, — Генриетта выставила между собой и Себастьяном ладонь, пальцы растопырила, и значит, себя же она видит ныне если не его глазами, то близко. — Она чует его метку... мы все чуем... но с другой стороны, убивать вас и не обязательно.
— Вечно она напустит туману... — недовольно произнесла Эмилия. — Ах, князь... хотите взглянуть на грозу поближе? Из моей комнаты открывается чудесный вид...
Она тоже мертва.
И давно.
И пахнет от нее нехорошо... знакомый такой запах, что благовоний, притираний, но за ними — еще чего-то... пожалуй, также пахли мумии страны Кемет, выставленные в королевском музее, древние, однако сохранившие капли жизни, которые не позволяли иссушенным черным телам их рассыпаться прахом. И скукоженные кости лежали в золотых саркофагах.
— Благодарю, — Себастьян подал руку Евдокии. — Но я не настолько любопытен.
Эмилия выпятила губу.
— Могли бы и оказать любезность...
— Милли! — Гарольд тоже поднялся. — Веди себя прилично...
— Зачем?
— Ради разнообразия... князь, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома...
— Вдруг да понравится, — Эмилия не была согласна оставаться одна. Не сейчас.
Не в грозу.
— ...отдохните... вашим спутницам отдых, как мне кажется, не повредит. Отдых никому не повредит, особенно перед важной встречей.
Небо гремело.
Лихослав слышал голос его, все голоса, которых стало вдруг множество. Он слышал плач прошлогодней листвы, которой уже почти не стало. И грохот копыт.
Звон сбруи.
Скрежет древних столпов, на которых небо держалось. Он слышал и голоса стаи. Его волки распластались на брюхе, чувствуя приближение того, в чьей воле, в чьей силе было обратить их прахом. И очнувшись ненадолго, они страстно желали этого.
Не Лихослав.
Гром.
Тяжелые копыта давят землю. И конь хорош.
Он соткан из мрака и горя, разбавлен слезами, стреножен молитвой. Копыта его — слепая вера. И удары их, что удары колокола.
Дрожат опустевшие храмы.
Пугают нежить.
И тот, что восседает на спине коня, слеп, но готов разить.
Имя его забыто.
Проклято.
Прах развеян, смешан с землею, с плотью мира. Скреплен Словом, отголоски которого звенят на щите.
Медью ли?
Серебром.
И он, способный переломить хребет Лихослава одним ударом плети своей, долго смотрит. Примеряется. Руку заносит, но не бьет.
В руке этой — плеть волосяная. Такая, коль и приласкает, то до крови, до смерти. И волки, уже не волки, но люди в волчьей проклятой шкуре, спешат подползти, ложатся под копыта коня, жаждут этой ласки, которая ныне — милосердие.
Но он, облаченный в плащ из свежих шкур, не привык быть милосердным.
— Вставай, — голос его гремит, и ветра отступают, и души из свиты падают наземь белым колючим инеем. А Лихо лежит.
Та часть его, которая не человек и никогда-то человеком не была, жаждет вскочить, прижаться к голой ноге всадника. Она знает, что на колючий хребет упадет ладонь, тяжелая, тяжелей проклятого неба. А после тот же громовой голос велит:
— Ату...
И загудят охотничьи рога Вотановой охоты.
Имя?
У него нет имени. Он, Хозяин и Владыка, стоит выше имен, выше мира. И воля его сметет волю человека... или нет?
Лихо лежал.
Скулили волки, будто дворовые псы. И волосяная плеть обожгла плечи, едва не переломив хребет.
— Вставай! — во второй раз повторил тот, кого Лихослав не смел ослушаться.
И вздрогнул.
Поднялся почти.
Но вновь лег, распластавшись на голых камнях. И голос, который был рожден задолго до первого грома, пророкотал:
— Вставай... и исполни, чему суждено...
...он, этот голос, говорил об охоте. О следе кровавом добычи, которой мнится, что она хитра и ловка, достаточно хитра и ловка, чтобы уйти с пути.
Она петляет.
Меняет имена. И прячется в ничтожных коробах человеческих жилищ. Она спешит к храмам, чтобы, спасаясь от возмездия, преклонить колени у алтарей.
Поставить свечи.
Или сыпануть золото, как будто бы ему, ныне гневливому, нужно золото. Редко кто догадывается дать кровавую цену, а еще реже жертвуют собственную кровь...
Откуда Лихо знает?
Не он, но суть его, подаренная во возвращение древнего обычая. И если эта суть возьмет ныне верх, то вновь полетит по-над землей Проклятая охота...
Нет.
Не ради них, грешников, которые, быть может, и заслуживают быть растерзанными сворой, но ради себя. Он не Вотанов пес, пусть Вотан полагает иначе.
Он человек.
Пока еще.
И когда к загривку потянулась рука, огромная, сам вид которой заставлял ту, другую сущность, сжаться, взвыть от счастья и страха одновременно, Лихослав оскалился.
— Ишь ты... — рука не прикоснулась.
Наверное, и боги не хотят быть покусанными.
— Ну... гуляй тогда... глядишь, чего и выйдет.
Он не был зол, скорее удивлен.
И весел.
И рог запел иначе, уже не грозно, скорее упреждая. А плеть обожгла конский бок, и жеребец Вотана взвыл, заглушая голоса ветров. Покачнулось небо, но удержалось, не рухнуло наземь. Мелькали тени, кривлялись, звали за собой.
Материли беззвучно.
Завидовали, наверное. Им, многажды проклятым, судьба до самой кончины мира не знать ни тишины, ни покоя... Лихо теней не слушал.
Он лежал, вытянув шею, устроив голову на лапах. И закрыв глаза наслаждался теплым летним дождем, от которого сладко пахло свежескошенною травой и хлебом. И запахи эти будили память.
Дразнили близостью той, которая удерживала человеческую часть его души.
Лгали, конечно.
Откуда было взяться ей здесь?Глава 18. О чувстве патриотизма и силе золота
Новый жилец, которого в глубине души пан Вильчевский полагал истинным источником всех своих бед — он не задумывался, откуда взялось это предположение, да если бы и задумался, то не пришел бы к выводу сколь бы то ни было внятному — повадился являться заполночь.
И это было преподозрительно.
Впрочем, не только это...
Кто он есть?
Откудова прибыл? Он, конечно, назвал панне Гуровой место рождения, да и в книге регистраций отметиться изволил, но сие не избавляло от вопросов. Напротив, чем больше размышлял пан Вильчевский, тем к более странным выводам приходил.
Гавриил молод.
Сирота и круглый, что вновь же невозможно, поелику даже у самого пана Вильчевского родня все ж в наличии имелась в лице троюродных теток, с которыми пан Вильчевский не знался из принципу и еще потому, что почта за открытки брала совсем уж безбожно. А этот, выходит, один одинешенек...
Но при деньгах.
А откудова в нонешнем мире у сироты деньги? И главное, что счету им не знает, швыряется, что туда, что сюда... подозрительно?
Весьма.
В библиотеку вот ходил... будто бы в городе иных каких мест нет. Сам пан Вильчевский книги не жаловал, почитая сие времяпровождение пустым. Библиотекам и иным заведениям, существование которых представлялось ему неоправданною тратой налогов, им же, паном Вильчевским, честно уплаченных, он предпочитал Кальварский рынок, в народе именовавшийся Блошиным. Там-то порой попадались прелюбопытные вещицы да за сущие медни... впрочем, медням, в отличие от некоторых, пан Вильчевский счет ведал.
И на рынок уж неделю как не заглядывал.
Следил за постояльцем.
Однако либо следил неумело, либо постоялец оказался куда хитрей, нежели сие представлялось пану Вильчевскому изначально, и от слежки ушел... как бы там ни было, уж пятый день кряду он терял Гавриила в парке.
Подозрительно?
Еще как... чего нормальному молодому человеку в парках делать? Или в библиотеках? Или в иных местах, более приличествующих старым девам. Молодые люди все больше к игральным домам тяготеют, к кабакам и клабам, в коих, как пан Вильчевский слышал, творилось невообразимое распутство.
А этот...
При золоте, сирота и приличный.
И ведет себя тихо... вежливый такой, небось, притворяется... со всеми кланяется, собаченций премерзких панны Гуровой гладит, с палачом беседы ведет... пану Зусеку внемлет... и в пансионе все-то его любят... Разве бывают этакие люди, чтоб все их любили?
Не бывает.
А значится, что? Значится, вранье все это... и окорок опять же пропал. Мысли роились в голове пана Вильчевского, множась, что мухи над перебродившим вареньем, лишая сна и покоя. Пан Вильчевский похудел, спал с лица, сделался нервозен не в меру. И лишь поняв, что же скрывается за всеми странностями неудобного постояльца — чуял же, чуял, что от него лишь беды будут — успокоился.
Почти.
Гавриил был шпионом.
Естественно, шпионом Хольма, а потому непредсказуемым и опасным. И в парке он встречался со связным... или связной... и в библиотеку ходил секретную информацию выведывать. И с постояльцами по той же причине был ласков. Правда, что именно секретного мог выведать Гавриил у отставного королевского палача или бывшее оперной дивы, пан Вильчевский не знал.
Да и за какой надобностью шпиону окорок был?
Не важно.
Может, его на родине недокармливали.
Мысленно пан Вильчевский давно уж с окороком простился, оплакал безвозвратную его утерю, но вот отдать окорок не просто вору, а целому врагу государства было свыше его сил. Пан Вильчевский при всем своем неодобрении властей — слишком уж много они тратились на всякие пустяки — мнил себя патриотом. А потому и донос сочинял неспешно, вдумчиво, с немалым знанием дела.
Для доносу пан Вильчевский не пожалел хорошей бумаги, оставшейся с незапамятных времен. Она слегка пожелтела, однако не утратила ни блеску, ни плотности. И чернила ложились хорошо, аккуратно.
...за сим довожу до вашего сведения, что...
...ведет подозрительный образ жизни...
...не имея определенного источника дохода...
...не единожды проявлял неумеренное любопытство, а тако же вел длительные беседы с иными постояльцами на саморазные темы...
...выказывал непатриотический настрой...
Последнее было не совсем правдой, и пан Вильчевский задумался, следует ли писать подобное. Но, взглянув на государя, который наблюдал с портрету за паном Вильчевским, он рассудил, что следует.
В конце-то концов, ежели вдруг и ошибается пан Вильчевский, то разберуться.
Небось, в особом отделе не дураки сидят.
— Доброго дня, — раздалось вдруг сзади, и пан Вильчевский подскочил, обернулся. Дрожащее сердце ухнуло в пятки.
Гавриил стоял близехонько, едва ли не в шею дышал.
А может и дышал, иначе отчего вдруг шея эта засвербела так, выразительно.
— Д-доброе, — ответил пан Вильчевский и улыбнулся.
Кривовато.
Вспомнилось, что левый верхний клык пожелтел и уж три дня как ныл погано, намекая, что без визиту к медикусу не обойтись. А стоить оный визит будет немалых денег.
Гавриил улыбался широко, во все зубы. И зубы эти были крепки с виду, белы, чем вновь вызвали приступ раздражения. Вот отчего так? Одним от рождения все, что костюмчики полосатые, что зубы ровные, а другие над каждым меднем чахнут...
— А что это вы делаете? — поинтересовался Гавриил, подвигаясь ближе.
От хозяина пансиона сладко пахло свежим мясом и еще, кажется, балычком. До последнего пан Вильчевский был великим охотником, и порой позволял себе самую малость, нарезая балык тонюсенькими полупрозрачными ломтиками. И каждый не жевал — рассасывал, наслаждаясь солоноватым его вкусом.
Балык он запивал настойкою боярышника, зело полезной для сердечной мышцы и нервов.
Нервы же в последние дни совершенно поистрепались.
— П-пишу...
Гавриил потянул носом и вкрадчиво так, явно намекая, что известно ему если не все, то многое, поинтересовался:
— А что это вы пишете?
— П-письмо, — пан Вильчевский поспешно убрал лист в верхний ящик стола и нахмурился. — Что вам нужно?
Нужны Гавриилу были ключи от нумера пана Зусека, однако он здраво рассудил, что к подобное просьбе хозяин пансиона отнесется без должного понимания.
Ключи точно не даст.
И пану Зусеку вполне способен будет об этакой просьбе доложить, что Гавриилу было вовсе без надобности. Несколько дней он приглядывался к пану Вильчевскому, раздумывая, как надлежит поступить, и ныне почти решился.
Правда, до этого дня Гавриилу не случалось подкупать людей, а потому он немного волновался. И волнение сказывалось на голосе, который делался низким, осипшим, будто бы у Гавриила горло болело.
Он обошел конторку, к величайшему ужасу пана Вильчевского, который вдруг осознал, что любопытство его может обернуться печально.
Убьет.
Свидетелей ненужных завсегда убивают.
Он глядел на Гавриила, думая лишь о том, что слишком долго тянул с доносом... сразу надо было... тот же, оглядевшись — холл пансиона был отвратительно пуст — придвинулся ближе. А пан Вильчевский осознал, что не сумеет издать ни звука.
И сбежать ему не позволят.
Гавриил же наклонился к самому уху хозяина пансиона, и ухо это, оттопыренное, розоватое с рыжими волосками по краю, дернулось.
Пан Вильчевский закрыл глаза, готовый героически погибнуть во имя родины. А Гавриил выдохнул в самое ухо, которое от этакой вольности вновь дернулось, и поинтересовался:
— Хотите денег?
— Сколько? — спросил пан Вильчевский, прежде, чем осознал, что убивать его не станут.
Не сейчас.
Если б стали, то, небось, денег не предлагали бы.
— Двести злотней, — вначале Гавриил собирался предложить сто, но подумал, что по столичным меркам это ничтожно мало. Столица и вовсе оказалась дорогою, не настолько, конечно, чтоб причинить сколь бы то ни было значительный ущерб Гаврииловым капиталам, но все же...
— Двести? — пан Вильчевский вновь прикрыл глаза.
В нем умирал патриот.
Умирал в муках, ослепленный золотом, оглушенный самим видом полновесных чеканных монет с королевским профилем. Монеты сии, в башни составленные, нашептывали пану Вильчевскому, что подозрения его, быть может, вовсе пусты... и в особом отделе к ним навряд ли отнесутся с вниманием... им хватает доносов... а паренек необычный... и что с того?
— Двести, — он облизал пересохшие губы и, шалея от собственной смелости, сказал. — Триста.
— Триста, — покорно согласился Гавриил и уточнил. — Это останется между нами.
Конечно.
Пан Вильчевский был не столь глуп, чтобы кому бы то ни было рассказывать об этакой, сомнительного свойства, сделке. Во глубине души он подозревал, что в том же особом отделе, куда намеревался направить результат эпистолярных своих экзерсисов, к факту продажи интересов родины по сходной цене отнесутся без должного понимания.
Совесть застонала.
А Гавриил, будто бы услышав этот стон, выложил на конторку злотень. Новенький блестящий злотень, вид которого парализовал пана Вильчевского. К первому злотню добавился второй. И третий... и на втором десятке совесть успокоилась, решив, что ничего-то такого, интересного, пан Вильчевский знать не знает. Навряд ли Хольму интересно, по чем ныне старье по весу берут или где в Познаньске самое дешевое мясо, или иные какие вещи, которые пан Вильчевский для себя полагал важными.
— Это аванс.
Пан Вильчевский кивнул, не смея отвести взгляд от золотых башенок, которые прямо-таки просились в заботливые руки понимающего человека. Небось, в оных руках им было бы лучше.
А Гавриил вытер вспотевшие ладони о брюки и шепотом продолжил:
— Конечно, он ни о чем знать не должен.
При сих словах Гавриил поднял очи, воззарившись на строгое лицо государя. И пан Вильчевский, которому это лицо было знакомо до распоследней трещинки — а трещины появились уже на второй год государевой жизни, хотя ж было обещано, что лаком портрета покрыта качественным — вновь ощутил укол совести. Непатриотично это, деньгу от Хольма брать.
Но король был строг и молчалив.
А пан Вильчевский, с совестью совладавши — во второй раз сие получилось проще — кивнул: само собой, король о сделке, которую заключил пан Вильчевский, не узнает. Небось, у особы столь высокого положения и собственных дел имеется превеликое множество. Тут порой с пансионом не знаешь, как управиться, а королевство Познаньское не в пример пансиона больше.
— Вы просто выйдете... прогуляетесь... скажем, на часок... а после вернетесь, — Гавриил почти успокоился. Надо же, нелегкое это дело, противоправные действия совершать. Хотя, ежели по правде, то пока еще он ничего не совершил, лишь проявил преступные намерения, войдя в сговор с третьим лицом. Надо сказать, лицом донельзя бледным.
И глаз у него дергался, левый.
Пан Вильчевский убрал в ящик стола перья и чернильницу, ящик сей запер на ключ, а ключ убрал в кошель. Кошель же, пошитый из заговоренной кожи — в Познаньске охотников за чужим добром тьма тьмущая, оттого и пришлось войти в разорение, выложивши ведьмаку два десятка злотней — убрал за пояс.
Шляпу взял.
И тросточку, только потом, выйдя из пансиона, сообразил, что тросточка — Гавриилова.
Он отошел до парку и, присев на лавочку, принялся считать голубей. Птиц же в парке имелось превеликое множество, были они толсты, ленивы и наглы. Безо всякого страху подходили к лавочками, едва ли не терлись о ноги отдыхающих, курлыкали, выпрашивая хлеб.
— Кыш пошел, — пан Вильчевский пнул особо наглого голубя, который подобрался к самым ногам. И голову вытянул, уставился на ботинки.
А пан Вильчевский и без голубя знает, что ботинки эти стары, не один год сменяли... еще в те времена купленые, когда маменька, мир душе ея, жива была. Но ничего. Целые. А что вид утратили, то...
Голубь заворковал, кланяясь.
Любезный, как...
Мысли вновь повернули к шпиону.
И к злотням.
Сотня авансу...
И двести после... заплатит ли? Беспокойство заставило пана Вильчевского вскочить. И вновь сесть, вцепившись в трость. Заплатит. Ежели нет, то... то найдется, чем пригрозить.
— О, какая неожиданная встреча, — голос раздался сзади, вызывая в голове пана Вильчевского острейший приступ мигрени. — Не стоит оборачиваться... и что вы тут делаете?
— Сижу, — признался пан Вильчевский, понимая, что не смеет этому голосу противиться. И что исполнит все, чего бы он ни пожелал.
Даже деньги отдаст.
Все, до последнего злотня... мысль сия была настолько ужасна, что пана Вильчевского бросило в холодный пот. А если... к счастью, того, кто стоял за спиной, деньги не интересовали вовсе.
— Расскажи... что ты делал сегодня?
Пан Вильчевский, осознав, что деньгам его ничего не угрожает, во всяком случае, пока, вздохнул с немалым облегчением, поерзал — ноги затекли, равно как и спина — и приступил к рассказу. Был тот подробен, местами многословен и эмоционален, поелику день ныне выдался хлопотный донельзя — но существо, стоявшее за спиной, пана Вильчевского слушало внимательно.
С сочувствием даже.
Во всяком случае, ему показалось, что с сочувствием.
— Деньги оставь себе, — разрешил голос. — Заслужил. А вот донос ты зря не отправил.
— Думаете?
Все ж таки пан Вильчевский полагал себя человеком в какой-то мере честным.
— Знаю. Допиши. Отправь, — головы коснулась холодная рука, и сомнения, все, каковые только имелись, исчезли.
Дописать и отправить.
Это правильно... а деньги... платили-то пану Вильчевскому не за молчание, но за прогулку. И свою часть сделки он исполнил, как полагается.
Гуляет вот...
Гуляющим он и очнулся, у фонтана, вода из которого собиралась в каменной чаше, а из нее уж текла ниже, частью по трубам, частью через трещины. Еще подумалось, что этакая штуковина, пусть и выглядит солидно, по сути своей есть пустое баловство и растраты.
К растратам пан Вильчевский относился крайне неодобрительно. Пожалуй, если бы не оное неодобрение, он бы засомневался в собственном душевном здоровье, ибо не помнил совершенно, как и когда оказался в этой части парка.
И куда подевалась трость.
И отчего голова продолжает болеть, а надоевшей мелодией шарманки крутится в ней фраза, сказанная насмешливым голосом:
— ...им ведь нужен волкодлак... вот и получат...
Вернувшись в пансион к вечерней трапезе, пан Вильчевский устроился за конторкой, подвинул к себе шандал со свечою и извлек недописанный донос.
...возвернулся поздно и пребывая в великом возбуждении, а вид имел до крайности непрезентабельный...
Пан Вильчевский верил, что пишет правду, истинную правду...
Комнату Себастьян выбрал просторную, правда, заросшую, что пылью, что паутиной. Троица свечей кое-как разбавляла сумрак, но Евдокия не могла отделаться от мысли, что за ними наблюдают.
Из темноты.
Она обошла всю комнату.
Пусто.
Неровные стены, некогда обтянутые тканью, однако ныне не разобрать не то, что цвета, но даже того, какой была эта ткань.
Шелк?
Или атлас? Или что-либо попроще... вот позолота на мебели сохранилась, и такая яркая, будто бы нанесли ее только вчера. Сама мебель тяжелая, вычурная, с обилием резьбы и медальонов, по моде позапрошлого века, вот только пухлые младенческие личики на них кривятся, корчат рожи.
Смеются, стоит повернуться к ним спиной.
Евдокия бы не поворачивалась, но этих костяных младенчиков было слишком уж много.
— Присядь, — попросил Себастьян. И Яславу подвел к кровати, что возвышалась посреди комнаты помостом. Балтахин провис брюхом старой суки, и клочковатой шерстью на нем глядятся куски паутины.
— Пожалуй, — Себастьян потыкал в кровать пальцем, — не самое лучшее место... но сомневаюсь, что найдется другое. Лучше уж козетка.
Та просто грязна.
И кресло.
И камин, что глядится каменной пастью диковинного зверя. Оскалился клыками решетки, уставился бельмяными глазницами шаров из лунного камня... такие прежде использовали для гадания.
— Гроза закончится, и мы уйдем, — Себастьян подошел к окну, надежно заколоченному.
— Уйдем? — Евдокия обняла себя. — Мы ведь искали встречи с... ней...
У этой женщины не было имени.
Точнее было, имена есть у всех, но она его спрятала, а может, выбросила за ненадобностью. К чему имя, когда есть титул, почти как королевский и даже больше.
Хозяйка Серых земель.
— Искали, — Себастьян потряс решетку, верно, прикидывая, сумеет ли вырвать ее в случае необходимости. — Но, дорогая моя кузина, это еще не значит, что встречаться мы будем здесь.
— Почему?
— Потому, Дуся, что это место мне не нравится. Это первое. Второе. Потому, что нельзя поступать так, как желает того твой противник. Неразумно сие. Понимаешь? Здесь она будет чувствовать себя хозяйкой.
— А там?
— А там — не знаю... была б она и вправду хозяйкой, мы бы так далеко не зашли. Поверь, это место куда сложней, чем ей представляется...
Он сел у козетки.
— Отдохните, девочки... постарайтесь хотя бы... завтра будет сложный день.
— А сегодня?
— А сегодня — гроза, — ответила за Себастьяна Яська. — Грозы здесь опасны... не только для людей.
Эмилии не спалось.
Она была голодна, но отец запретил трогать гостей... разозлится... всенепременно разозлится, но в доме так давно не появлялись люди. И тех девок, которых кузену разрешали оставлять для семьи давно уже не хватало на всех. А Эмилии, как самой слабенькой, и вовсе оставались сущие крохи.
Как жизнь продлить...
Но разве ж это жизнь?
Вечная молодость. Вечная красота... дорогая тетушка сдержала слово. Уж сколько лет минуло, а Эмилия все так же прекрасна... правда, дорогая тетушка ничего не говорила о цене...
Разве Эмилия согласилась бы?
И злость исказила черты Эмилии, содрав маску человеческого лица. Ладонь скользнула по стене, сухие пальцы впились в эту стену, раздирая, вымещая ярость на доме, что давно стал тюрьмой.
Разве о такой жизни она мечтала?
И Зигфрид... ей обещали, что Зигфрид останется жив... снова не обманули, только забыли сказать, какой разной бывает жизнь... сама виновата, влюбленная глупышка.
А дом молчит.
Матушка забылась пьяным сном. В виной ей давно добавляют настой из опиума и мандрагоры, который погружает ее в забытье. Эмилия даже завидует...
Генриетта заперлась в подвале.
Беснуется.
Ей Эмилия не завидует нисколько, потому что сестрица глупа, если думает, будто верная служба ее спасет... отец молится... только и умеет, что взывать к Богам, которые давным-давно оглохли. Иначе почему не отозвались за столько-то лет?
Ах, как все обыкновенно, скучно... разве что голод... голод требовал нарушить запрет. Накажут? Пускай... она ведь говорила, что ей не хватает, а последняя девка и вовсе чахоточною оказалась. Что с такой поимеешь, окромя полной душевной тоски?
Нет... она ведь не до смерти.
Просто возьмет малость... чтобы не умереть... и тогда, быть может, папенька разрешит выйти... к границе... на границе полно людишек, которые мнят себя слишком умными, чтобы стать чьею-то жертвой, как тот глупенький улан...
Эмилия вздохнула.
И облизнулась.
Сладким был... жаль, худосочным... в будущем она подберет кого-нибудь более упитанного... а если... мысль заставила замереть.
Конечно!
Как это прежде в голову не пришло... братец ищет себе невест? А Эмилия чем хуже? Ей жених надобен... один, а потом второй... и главное, чтобы со свитой... если со свитой брать, то еды хватит надолго и не одной Эмилии.
Она, в отличие от некоторых, про родичей не забывает.
Ложь, конечно, будь ее воля, забыла бы... ушла бы и не оглянулась, потому и не пускают. Накинули поводок на шею, того и гляди затянут удавкой.
Ах, если бы все иначе сладилось...
Дом вздохнул вместе с хозяйкой.
А после заскрипел, протяжно так, небось, тоже утомился столько-то лет не то жить, не то нежить... она рассмеялась глупой этой шутке и, замерев перед зеркалом, крутанулась на пальчиках. Хороша ведь! И могла блистать не только в этом захолустье, в самой столице, при дворе королевском... говорят, тот двор весьма себе вольными нравами отличался.
Нет, ей бы хватило Зигфрида... она ведь его любила... кажется...
Эмилия разглядывала себя в зеркале придирчиво, пытаясь вспомнить, что же чувствовала, но в нынешнем ее состоянии из всех чувств, каковые только возможны, остался лишь голод.
Проклятье!
...и снова вздох.
И шепот, такой близкий-близкий... и будто бы прикосновение к волосам, нежное, на грани почти. Вздох в шею.
— Эмилия...
Нет никого.
А мертвое сердце колотится. Испугалась? Боги немилосердные, да кого ей-то боятся? Тот улан, когда понял, что вовсе не девица в беду угодила, но сам он, вздумал обороняться.
Из револьверу шмальнул да в самый живот.
И туда же саблею ткнул... платье только попортил, а у Эмилии платьев не так, чтобы много. И хоть надоели за прошедшие-то годы, но и новым взяться неоткуда... нет, ежели по нынешней моде, то братец привезет, да только мода эта Эмилии была не по вкусу.
Девки братовы в платьях гляделись уродливыми.
Да и не только в модах дело, в самом мире, что спешил меняться, не испрося на то Эмилиного согласия. И чудилось, что пока она прежняя, то и какая-то часть мира тоже... и значит, не так уж много времени прошло.
— Эмилия, — шепоток теперь был отчетлив.
Она обернулась.
По-прежнему никого. Пуст коридор, темен.
Свет ей не надобен, без света даже лучше, однако...
— Зачем ты так поступила, Эмилия? — теперь она узнала голос, который не слышала уже несколько столетий.
— Зигфрид?
— Кем ты стала?
— А ты? — она все же сумела заметить, не столько его, сколько размытую тень, будто слепое пятно на глазу.
— Я человек.
— А я нет! — Эмилия вскинула голову. Хотелось бы думать, что примерещилось ей, но теперь она чуяла близость... жениха?
Не жениха.
И не человека в полном смысле этого слова, люди пахнул сладко, свежим мясом, нежным мясом... от одной мысли о котором рот наполнился слюной. А от Зигфрида несло смертью.
— Я вижу. Упырь?
— Покажись!
Он двигался быстро.
И тьма, исконная тьма, которую Эмилия полагала, если не подружкою, то всяко приятельницей, готовой укрыть, защитить, спрятать, предала ее. Тьма ластилась к Зигфриду, его кутала в дырявые свои шали, тень и ту прибрала, будто бы зная, что с Эмилии станется завладеть и этой тенью.
— Зачем, Эмилия? Чтобы ты завершила то, что начала тогда?
— Это не я!
Зигфрид был рядом, но вместе с тем Эмилия не могла дотянуться... хотела бы... и да, если бы у нее получилось, она бы убила Зигфрида... он заслужил смерть.
Смерть — это избавление.
— Я... я не знала, что они поступят так! Она обещала, что ты будешь жить...
— Я жил, Эмилия.
Не то смех, не то всхлип.
— Вотан видит, что я прожил каждую минуту...
— Мне жаль.
— Ложь. Ты не способна испытывать сожаления.
А вот это правда. Но без сожалений жить куда проще.
— И жалости не знаешь. Многих ты убила, моя дорогая Эмилия? — он все-таки выступил из тьмы, ее Зигфрид. Эмилия же с удивлением поняла, что забыла, как он выглядит, что, случись им встретиться иначе, она не узнала бы жениха.
Высокий.
И худой, чем-то похож на давешнего князя, но князь был бы добычей, а этот... охотник. И знает, что Эмилие известно это. И сам уже играет с ней.
— Я... у меня не было выбора, — она заломила руки.
Прежде Зигфрид верил ей.
Даже тогда, когда она попросила о тайной встрече... даже когда плакала, рассказывая, что сбежала из дому... даже когда просила укрыть ее в месте надежном, в таком, где не нашла бы родня...
Он верил до последнего.
И потому ничего не успел сделать, когда осыпалась стеклянным кружевом нерушимая защита дома.
— Меня заставили, Зигфрид... если бы ты знал, как я боялась их... ее... мою тетю...
А ведь он силен.
Настолько силен, что способен не только одолеть Эмилию, но и освободить ее. Не так, конечно, как сам он понимает свободу для существ, Эмилии подобных, но сняв привязь к дому.
— А потом... потом она превратила меня в это, — Эмилия всхлипнула, жалея, что совершенное ее тело не способно лить слезы.
Со слезами вдохновенней получилось бы.
Зигфрид никогда-то не умел слез выносить.
— Если бы ты знал... — она вздохнула, зная, что грудь ее от этого вздоха поднялась.
Коснулась шеи.
И ленты на ней.
Облизала губы.
— Ах, если бы ты знал, до чего мне тошно жить вот так...
— Как?
Он смотрел.
Глупый умненький мальчик... а говорили, что талантлив... безумно талантлив... может быть, и вовсе гениален... Эмилия верила.
Невестою гения быть приятно.
— Убивая, — ее ресницы дрожали. Она знала, что и в этот момент выглядит до невозможности притягательно, пусть и злословит Генриетта, что сия притягательность — есть естественное свойство нынешнего Эмилии состояния. — Или ты думаешь, что мне приятно питаться... чужой плотью?
Сладкой.
Мягкой... сочной... и действительно живой, потому как умирая, люди теряли всякий вкус. Тот улан прожил долго. И в конце уже не обзывался, скулил только...
Эмилия сглотнула.
Рот ее наполнился слюной. Не сейчас...
Зигфрид смотрит. Склонил голову на бок... с интересом? А руку в руке держит, баюкает.
— Поранился вот, — сказал он. — Там...
— Мне так жаль...
Поранился.
Когда? Эмилия не чуяла крови прежде, но сейчас вот... тягучий, густой аромат. Вино? Матушка говорит, что вино помогает ей забыться... глупая женщина, к чему забывать? Напротив, только память и позволяет Эмилии чувствовать себя живой.
Быть живой.
Память и кровь.
— Извини, тебе, должно быть, неприятно, — Зигфрид вытащил из кармана платок, накинул на рану. И Эмилия едва не зарычала от злости. Сейчас запах исчезнет, или изменится. — Заживет... на мне все быстро заживает.
Он возился, то так, то этак, пытаясь сладить с платком одной рукой. Гений? Беспечный мальчишка... каким был, таким и остался. Где-то его было даже жаль.
Немного.
— Я помогу, — Эмилия заставила себя улыбнуться. Она знала, что улыбка эта мила, даром что ли она столько перед зеркалом тренировалась?
И зубы не видны.
— Позволь мне... — она двигалась медленно, осторожно, притворяясь собою прежней, бестолковой девочкой, которая и вправду верила, что любовь способно преодолеть все.
— Спасибо, — Зигфрид вытянул руку.
Запах манил.
И сам вид раны... длинная царапина пересекла ладонь, кровь уже запеклась по краям ее, но и царапина, и ладонь выглядели так... аппетитно.
Эмилия сглотнула.
У нее будет лишь один шанс... и надо воспользоваться.
Успеть, пока не появились остальные, а то вновь не достанется ни кусочка нормального мяса...
Она коснулась ладони, упоительно горячей и живой. Платочек подняла. А ведь это ее... Эмилия помнит... тот бал, и танец, и платок, который она обронила, надеясь, что Зигфрид подымет, вернет... поднял, но не вернул.
Оставил залогом любви.
Кровавая любовь у них получилась.
— Мне так жаль, — сказала она почти искренне, и дотянулась до его лица, провела ногтями по щеке... — Если бы ты знал, как мне жаль...
Ладонь она положила на грудь, на камзол его, сшитый, как и собственное ее платье, по моде давным-давно забытых дней. Мягкая ткань. Жесткое шитье. И сердце стучит.
Живое.
Сердце ей никогда не доставалось. Разве что в тот раз... и быть может, именно это обозлило отца? Он привык забирать лучшие куски, а Генриетта печень жаловала, говорила, что вкус у нее особенный.
Печень и Эмилии понравилась.
— Мне тоже жаль, — сказал Зигфрид.
А в следующее мгновенье рука его вцепилась в лицо Эмилиы.
Она хотела стряхнуть, в конце концов, что такое человеческая рука? Хрупкие косточки, мягкое мясо... и вывернулась бы, у кого-нибудь другого вывернулась бы всенепременно, пусть и попортив бы лицо.
Зигфрид держал крепко.
И руку сжимал.
Пальцы его, невыносимо горячие, пробивали и кожу, и кость. А голос гремел. Слова заклятья, что звон колокольный... оглушающий, ослепляющий... Эмилия выла.
Скулила.
Она не хотела умирать. Ей ведь обещали вечную жизнь. И вечную молодость... обманули...
— Прости, — повторил Зигфрид, разжимая руку.
Иссохшее тело верлиоки некоторое время стояло, а после рассыпалось прахом. Только череп с остатками волос покатился к лестнице.
— Всегда была доверчивой дурочкой, — произнесла Генриетта, толкнув череп ногой. — За что и поплатилась.
Эта была опасней прочих.
И выглядела почти человеком, Зигфрид давно понял, что, чем больше нежить на человека похожа, тем она сильней.
— Убьешь? — Генриетта не делала попыток приблизиться.
И кровь чуяла, и запах этот дразнил, но не настолько, чтобы заставить ее потерять осторожность.
— Убью, — признался Зигфрид.
— Зачем?
— Ты нежить.
— Возможно, — она склонила голову и улыбнулась, показывая острые треугольные зубы. — Но и тебя сложно назвать в полной мере человеком...
Зигфрид скрестил руки на груди.
Чужая воля оплетала, он чувствовал сеть ее, пока непрочную, такую разорвешь не то, что словом — взглядом. Но если оставить, то сеть отяжелеет, окутает паучьим коконом...
— Прекрати, — он взмахнул рукой, и вторая верлиока отшатнулась, зашипела. — Я не чувствителен к вашим штучкам...
— Жаль. Сегодня какой-то не наш день... то гости чужие, которых трогать нельзя, то некроманты... не дом — двор проходной.
Она улыбнулась, подражая себе самой, которую помнила тихою скромною девицей. Впрочем, та девица исчезла давным-давно, сменившись существом куда более рациональным.
— Уходи, некромант, — то, что некогда было Генриеттой, чувствовало чужую силу.
Сила внушала ей уважение, заставляла отступить, смиряясь с тем, что нонешняя добыча не по силам приходится.
— Уходи и оставь все, как есть...
— Не могу.
Зигфрид поднял руку, заголил запястье и, полоснув по ним ножом, — верлиока ножей не любила, особенно таких вот, заговоренных, созданных из болотного живого железа — сказал:
— Аз есмъ... и имя мое...
Она хотела уйти.
Спрятаться.
В доме подвалы. Множество подвалов и мест тайных, в которых можно укрыться, но не смела отвести взгляда от рассеченного запястья, от крови, которая лилась на пол.
Темной струей.
Горячей.
И голос некроманта окружал, окутывал, уже ее лишая, что воли, что желания жить... и когда нож, тот самый, из болотного железа и древней крови, перерезал горло, верлиока лишь вздохнула.
Смерть ее была легкой.
Впрочем, истинная смерть случилась уже давно.
Зигфрид переступил через второе тело. Он знал, что его ждут. И не собирался ожидания обманывать.
За окном звенело.
Громыхало.
А после наступила тишина, и как-то резко, оттого и насторожила она Себастьяна.
— Дуся, — он легонько тронул плечо, но Евдокия не шелохнулась.
И Яська спала.
Себастьян надеялся, что это всего лишь сон.
От усталости.
Но протяжно заскрипела дверь, заставив обернуться.
— Ночи бурной... — на пороге комнаты возникла Мина. — Не волнуйся, через час-другой они очнутся и будут благодарны мне...
В этом Себастьян крепко сомневался.
И на всякий случай нож взял. Впрочем, хозяйку дома подобная невежливость не смутила. Да и ножа она не испугалась.
— Уходите, — попросил Себастьян.
— Гонишь? Невежливо как... гнать хозяев...
— Не вежливо мешать отдыху гостей...
— А я разве мешаю? — она ступала осторожненько, по узенькой половице.
Босая.
И в полупрозрачном халатике, который не столько скрывал прелести Мины, сколько подчеркивал девичью стройность ее фигуры. Грудь вздымается, кожа белеет сквозь кружево. И картина притягательная, однако чувствует Себастьян лишь страх.
— Я помогу вам отдохнуть... — Мина вдруг оказалась рядом, и вцепилась в треклятый Сигизмундусов шарф, который Себастьян так и не удосужился снять. Вообще с гардеробом ныне было сложно. — Мы чудесно проведем эту ночь...
Она дыхнула в лицо мятной водой, которая все одно не могла заглушить вонь тухлого мяса.
— Сыграем в шахматы? — Себастьян попытался шарф отобрать, но Мина держала крепко.
И прижималась, той самой вздымающейся грудью.
— Вы шутник, князь... есть куда более интересные игры...
— Быть может, — не стал спорить Себастьян, — но шахматы мне нравятся... безопасно, знаете ли... нет ощущения, что наутро после партии ты проснешься, скажем, без головы...
— Ваша голова мне без надобности, — Мина мурлыкала.
И смотрела в глаза.
И собственные ее, темные, глубоко запавшие, манили... если Себастьян снимет очки, он узнает, что таится на дне этих глаз. Риск? Но разве прежде ему не случалось рисковать... ему ведь интересно... безумно интересно... а эта женщина рядом, не она ли воплощение всех его тайных желаний?
Если и так, то следует разглядеть ее получше.
— Дурашка, — она держала за шарф обеими руками, и выгнулась, прижалась всем телом. — Зачем ты сопротивляешься?
— Жить... знаете ли... охота...
— Тогда ты выбрал неудачную дорогу...
Ее рука скользнула по груди, замерев напротив сердца, а после опустилась ниже. И Себастьян осознал, что сейчас эта рука, уже мало похожая на человеческую, ударит.
Пробьет и кожу, и мышцы, вцепится в кишки...
Он чувствовал предвкушение твари, и болезненно острое ее наслаждение, почти экстаз. Чувствовал и собственную беспомощность, которая была ей по вкусу почти так же, как и запах его, сладкого человека...
Коготки царапнули кожу...
Надавили.
И увязли в чешуе.
— Извините, — Себастьян отряхнулся. — Вот знал я, что женщинам не стоит верить, но чтобы вот настолько...
С шорохом развернулись крылья.
И рога, кажется, тоже выросли.
— Какая прелесть! — неискренне восхитилась Мина. — Мой ужин пытается меня забодать?
— Беспредельные времена, — согласился Себастьян. — Абсолютно аморальные...
Нежить отступать не собиралась.
Кружила.
Приглядывалась. Вздыхала... покосилась было на козетку со спящими девушками.
— Не посмеешь. В отличие от меня, они нужны ей... сильно нужны... настолько сильно, что, если тронешь, она тебя уничтожит.
Нежить оскалилась, но промолчала.
Человек?
Странно, что Себастьян принимал ее за человека. Сейчас в этом уродливом силуэте не осталось ничего, хоть сколь бы то ни было человеческого.
Сгорбленная фигура. Ноги полусогнуты в коленях. Грудь будто вдавлена, плечи, напротив, выступают вперед, и для нежити они слишком тяжелы, оттого при каждом шаге она горбится все сильней, точно не способная выдержать вес собственного тела. Того и гляди обопрется на плети-руки, которые пока висят безжизненно, покачиваются лишь.
Волосы-пакля.
Уродливый оскал. Зубы треугольные.
— Хорош-ш-ша... — поинтересовалась она, остановившись в шаге от Себастьяна.
— Как мечта некроманта...
За спиной твари сгустилась тьма, сделалась плотной, вязкой, как кисель. А в следующий миг из клубка ее вытянулась рука с ножом. И нож этот, глядевшийся нелепым старым, перерубил шею твари.
— Извините, — раздался мягкий голос, — но хочу заметить, что вы несколько превратно представляете себе мечты некромантов.
— Неужели, — Себастьян на всякий случай отступил.
Мало ли...
— Вы, как и многие другие, стали жертвой стереотипов, — с упреком произнес молодой человек, который выбрался из тьмы. Вернее было бы сказать, что он не выбрался, но сама тьма скатилась с черного его камзола. Клочья ее лиловой паутиной остались на манжетах, слегка скрадывая восковую их желтизну.
— В таком случае приношу свои искренние извинения, — Себастьян поклонился.
И внезапный гость ответил же поклоном, но куда более глубоким. Он убрал нож в рукав, и тьму с манжет стряхнул. Воротник оправил.
Он был удручающе молод.
На первый взгляд.
Второй же замечал и седину в светлых волосах, и морщины вокруг глаз, и неестественно строгое, усталое выражение этих самых глаз. Такое подошло бы пресвятому старцу.
Глядел гость на Себастьяна.
Внимательно.
Испытующе. И верно, тоже видел больше, нежели прочие.
— Вы все же человек, — наконец, произнес юноша. — Большей частью.
— Метаморф.
— Доводилось читать, но не доводилось видеть... однако вам не следует опасаться меня, — юноша прижал раскрытую ладонь к груди. — Я вижу, что вы в этом доме случайный гость... как и эти прекрасные панночки...
Точеные ноздри дрогнули.
— Знакомый запах.
Шаг, и странный гость остановился у козетки.
Руку протянул, коснулся рыжих волос Яславы. В этом жесте не было ни ласки, ни интимности, свойственной подобным жестам. Напротив, он был деловит.
Юноша поднес руку к носу и долго, тщательно обнюхивал пальцы. Затем наклонился, коснувшись точеным, хотя и несколько крупным носом, Яславиной макушки.
— Определенно... близкое родство.
— С кем?
— С тем, кому я обязан возвращением к жизни, — он вновь провел ладонью по Яславиной голове, но уже бережно, лаская. — Всегда хотелось иметь сестру... сколько лет прошло?
Безумная беседа, но, пожалуй, не менее безумное, чем все, что происходит вокруг. И скукоженный труп бывшей хозяйки дома, весьма, следует заметить, вписывавшийся в мрачную обстановку комнаты, был лучшим свидетельством безумия.
— Не стоит сожалеть. Она собиралась вас сожрать.
— Я уже понял, — Себастьяна передернуло. Нет, у него имелось пристрастие к женщинам роковым, но настолько роковых до сего дня не встречалось. — Кто это был?
— Верлиока, — охотно ответил некромант. — Целое гнездо свили... обычно они по одиночке охотятся, потому как прожорливые очень. Находят берлогу где-нибудь в лесу, там и обитают. Прикидываются девицей заплутавшей, на помощь зовут, а как кто откликнется, то и сжирают. Живьем.
— Чудесно, — Себастьян на всякий случай отступил от твари, пусть она и не подавала признаков жизни, но мало ли... с нежитью никогда нельзя быть точно уверенным, что нежить сия не представляет опасности.
— Она не восстанет, — поспешил уверить некромант. — Я знаю свое дело. К слову, верлиоки обладают удивительной способностью сохранять жертву живой.
Он отошел от спящей Яславы и, подняв череп, протянул его Себастьяну.
— Вы не будете столь любезны?
— Конечно.
Череп был сухим, и казался хрупким, крохким.
Легким.
Некромант же, вытащив давешний нож, сунул его меж челюстей верлиоки. Надавил.
— Сувениры собираете? — поинтересовался Себастьян, поддержания беседы ради.
— Что? О нет... скорее материал. Видите ли, верлиоки из той немногочисленной группы условно разумной нежити, которая почти не владеет магией. Так, легкий морок способны напустить... сон вот... и то эти способности проявляются лишь у взрослых особей. Молодняк берет силой.
Зубы выламывались с премерзостным хрустом.
— Но факт, что жертва, попавшая в лапы верлиоки, способна жить... более того, у Афона Керрийского я встретил описание одного прелюбопытного происшествия...
Зубы некромант ссыпал в кошель. И было в деловитых движениях его нечто успокаивающее, умиротворяющее даже.
— ...когда жертву оную удалось отбить. Афон утверждает, что верлиока успела отъесть часть руки, разорвала живот, добралась до печени. И по всему жертва, а жертвою стал единственный сын местного баронета, должна была бы погибнуть. Но юноша выжил!
Он сунул пальцы в череп, нахмурился.
— Вы могли бы поднять повыше?
— Без труда...
— Так вот, более того, все раны его затянулись быстро! И даже плоть на руке частично восстановилась... чудо приписали святой Харильде, которая обреталась в тех краях, но я полагаю... полагаю... ага... вот он... держите крепче.
Некромант вытащил пальцы и вогнал меж челюстей нож.
— Я полагаю, что дело вовсе не в святой... мне попадались зубы верлиок. Так вот, они внутри полые... почему?
— Понятия не имею.
И говоря по правде, Себастьян не горел желанием знать. Однако же выказать сие вслух было бы крайне невежливо по отношению к спасителю, впрочем, скорее занятому черепом невезучей верлиоки.
— Я предположил, что в этих полостях находится некое вещество вроде змеиного яда... и это вещество способно исцелять... я хотел изучить этот вопрос, но к сожалению, не успел.
— Отчего же?
— Меня убили, — просто ответил парень и череп забрал. — А потом заставили вернуться и привязали к телу. Вы не представляете, какая это боль, когда душу силой возвращают в тело. А тело заставляют жить... жертвы верлиоки мучаются часами. Мы... вы ведь не ответили, сколько времени прошло.
Много.
Себастьян знал это, и смотрел в серые глаза некроманта, надеясь, что в собственном его взгляде не будет жалости. Жалость такие не выносят.
— Лет двести... или больше. Сейчас...
Он заставил себя произнести дату, которая вдруг показалась невероятной, будто бы не этот паренек в черном камзоле попал в чужое для себя время, но он, Себастьян.
Чужие чувства были яркими.
Оглушающими.
Удивление.
И боль. Много боли, потому что череда одинаковых, наполненных мукой дней, обрела вдруг плоть. Он видел эти дни, нанизанные на нить вечности, бусинами ярко-красными, не то из шерсти свалянными, не то из крови сваренными. Он слышал грохот сердца, которое столько раз пыталось остановиться, но билось, и билось... и крик свой слышал, зная, что крик этот не нарушит вязкой тишины подвала.
— Прошу прощения, — некромант сделал шаг, закрываясь пологом тьмы. — Мне следовало вспомнить, что для метаморфов свойственен повышенный уровень эмпатии.
Себастьян отряхнулся.
Эмпатия, значит.
Повышенный уровень.
Свойственен. Чужая шкура сползала медленно, нехотя.
— И еще раз, простите великодушно, — некромант отвесил глубокий поклон, — я не представился. Зигфрид. Княжич...
Он запнулся и поправился:
— Князь Стриковский.
— Себастьян, ненаследный князь Вевельский.
— Приятно видеть благородного человека, однако могу я узнать, что делаете вы и сии милые дамы в месте, столь мало подходящем для людей...
— Да... — Себастьян поддел остатки черепа ногой. — В гости вот... заглянули... а вообще ищем мы одну особу...
— Уж не Эржбету ли Баторову?
— Увы, сия дама, не могу сказать, чтобы благочестивая, преставилась в прошлым годе...
— Не без вашей, как понимаю, помощи? — Зигфрид склонил голову набок.
— Разве что самую малость...
— Порой и малости довольно, чтобы произошло многое. Но... — он прислушался к чему-то, происходящему в доме, — не могу сказать, что эта новость меня печалит.
Он переплел тонкие пальцы, потянулся так, что кости захрустели.
— Напротив... многое становится понятным... что ж, вынужден откланяться... в ближайшее время прошу вас не покидать этой комнаты, что бы вы ни услышали.
Зигфрид поклонился, мазнув пышным манжетом по полу.
— Не прощаюсь. Полагаю, мы еще увидимся...
— Буду рад, — вежливо, но не совсем искренне ответил Себастьян. — А...
— Это сон. Пройдет.
— Быть может...
— О нет, — прервал Зигфрид, — благодарю премного за предложение, однако я и сам справлюсь. В конце концов, этому меня всю жизнь учили...
Он шагнул во тьму, бархатистую, живую, которая обняла его нежно, укрывая.
А потом захлопнулась дверь.
И звук этот вывел Евдокию из сна. Она вздрогнула, села, озираясь с видом растерянным и даже несчастным, каковой бывает у человека, внезапно очутившегося в месте незнакомом и пугающем.
— Что?
— Ничего, Дуся, уже ничего...
Она мотнула головой и вытерла нос ладонью, непроизвольный смешной жест, который не подобает княгине...
— Я уснула?
— Точно.
— И... долго?
— Часа два. Я не стал вас будить.
— А... — блуждающий Дусин взгляд остановился на скрюченном трупе нежити, и Себастьян мысленно проклял себя за этакую неосмотрительность.
Впрочем, кричать Евдокия не стала, но хриплым спросонья голосом поинтересовалась.
— Что это?
— Нежить, — честно ответил Себастьян. — Мертвая уже. То есть, совсем мертвая.
Она кивнула спокойно, будто бы при каждом своем пробуждении ей случалось видеть нежить.
— А... — Евдокия запустила пальцы в косу, которая растрепалась, и в голову пришло, что выглядит Евдокия совершеннейшею неряхой.
Грязная.
Вонючая... и с косой вот растрепанной. Почему-то сие обстоятельство беспокоило ее сейчас куда сильней, что престранного места, в котором она оказалась, что мертвой нежити.
— А... почему на ней платье Вильгельмины?
Спросила и поняла, до чего глупо прозвучал вопрос этот.
— Примерить взяла? — предположил Себастьян и хихикнула. А после захохотал во весь голос, так громко, что шарахнулись прочь и наглые тени, и без того ноне присмиревшие, и буря притихла, и сам дом.
Он отозвался на этот смех скрипом ставен, кряхтением старческим.
Вздохом.
— И... извини, Дуся, это нервное... примерить... взяла...
— И ты извини.
— За что?
— За вопрос глупый...
Где-то наверху, но рядом, совсем рядом, заплакал ребенок. Голос его был слышен ясно, и Евдокия вздрогнула.
— Стоять! — Себастьян успел вцепиться в ее руку. — Это морок.
— Но...
— Здесь неоткуда взяться детям, Дуся. Разве ты не поняла? Они мертвые... они все мертвые... и давно уже...
Ребенок заходился плачем. Иногда он замолкал, но ненадолго, чтобы после вновь захныкать, а то и заговорить. И в лепете его слышалась мольба.
— Мы просто...
— Нет.
Себастьян и сам рад был бы не слышать этого плача, такого настоящего... и поневоле закрадывалась мысль, а что, если и вправду дитя?
Верлиоки украли.
Принесли...
Зачем?
А кто их знает... нежить ведь... и Себастьян просто взглянет, убедится, что...
Нельзя выходить.
— Мама, — всхлипнуло дитя и дверь толкнуло, а та распахнулась. — Мама... мамочка...
Оно было почти настоящим.
Девочка в белом кружевном платьице, слишком чистом, слишком ярком для этого места. Волосы золотистые локонами завиты, уложены тщательно. На голове — венчик серебряный.
— Ты здесь? — повторяла она, впрочем, не решаясь войти.
Крутила головой.
Принюхивалась.
А Евдокия, только глянув в черные пустые провалы глазниц, закусила кулак, чтобы не закричать.
— Мамочка... забери меня домой... мне так страшно...
Из-под кружевного подола выглядывали босые ножки.
— Я замерзла, мамочка... пожалуйста...
Из пустой глазницы выкатилась слеза, крупная, рубиново-красная.
— Не смотри, — Себастьян развернул Евдокию от двери, сжал так крепко, что она дышала-то с трудом.
И хорошо.
Иначе не устояла бы... ведь дитя совсем... и прехорошенькое... и так плачет. Нельзя, чтобы дети плакали. Сердце разрывается...
— Злые вы, — вдруг совсем иным, скрипучим голосом сказала девочка. — Уйду я от вас.
И ушла.
Лишь темнота, ее поглотившая, вздохнула сытно.Глава 19. Маниачно-одержимая
Разносторонне ограниченный человек...
Из служебной характеристики.
На погосте припекало солнышко.
Хорошо так припекало, по-летнему ядрено. Пчелы, вон, и те попрятались, пусть бы и рассыпался, растянулся по старым могилам желтый покров горчишного цвету. Пахло рапсом. Поле было недалече, и цвело, пусть уже и не буйным цветом, но ярко. Рапс дозревал, и на полуденном солнце вонял ядрено, перебивая своим ароматом иные, которых, следовало признать, на старом погосте было не так уж и много.
Земли суховатой.
Старого камня. Туалетное воды пана Зусека, которыми тот пользовался щедро, меры не зная.
— А вот тут, взгляните, лежит удивительный человек, — следовало сказать, что на полуденной этой жаре пан Зусек чувствовал себя распрекрасно.
Гавриил вот прел.
Да так прел, что вовсе сопреть грозился в шерстяном своем новом костюмчике, как его заверили, специательно для прогулок сшитом. Сукно толстое, фисташкового колеру, да еще с новомодною искрой.
Про искру Гавриил не понял.
И костюм купил для солидности. И рубашечку цвета фуксии, и гальштук к ней желтый, чтоб, значит, выделялся.
— Тридцать шесть жертв по всему королевству, — пан Зусек стянул с головы котелок и лысину ладонью пригладил.
Не боится, что напечет?
— Четырнадцать лет взять не могли... искали... ловили... десятерых вон осудили за его дела-то... а он умен был, осторожен... — пан Зусек стоял над земляным холмиком, ничем-то особым среди иных не выделявшимся. — Кого-то на плаху отправили, кого — на каторгу... а он все колесил по королевству... на красном фургоне... торговал, значит... брался подвозить, а после...
Пан Зусек выразительно сунул палец под узкий гальштук.
— Насиловал, конечно... и душил...
Гавриил кивнул, озираясь.
— Вижу, вы, мой юный друг, способны ощутить непередаваемую ауру этого места, — пан Зусек развел руки, будто бы собирался обнять старый тополь.
Вот этого делать не стоило.
И тополь заскрипел, качнул ветвями, подаваясь вперед, желая, чтобы глупый человек прикоснулся к шершавой коре его... не кора — кожа, которая облезла лохмотьями.
Корни искорежены.
Ветви перекручены. И дерево это — не просто дерево, нечто больше...
Аура?
Может, оно и так, Гавриил ничего в аурах не понимает, но место, коие предложил посетить пан Зусек, обещая удивительные впечатления, и вправду было особенным.
Кладбище сие, прозванное в народе Клятым, располагалось за чертою Познаньска. Оно, отделенное от города узенькой речушкой, у которой и имени-то не имелось, существовало уж не одну сотню лет. И Познаньск, разрастаясь, все ж обходил это место стороной. Будто бы и город, и люди, в нем обретавшие, чуяли, что не след лишний раз беспокоить погост. Вот и вышло, что за речушкой лежала шумная Зареченская слобода, а с другой стороны подобралась вплотную Дымная, да только не посмела пересечь незримую черту, но напротив, огородилась от нежеланного соседства каменными стенами. С третьей же стороны ползла речушка... а далее расстилались вонючими коврами рапсовые поля.
— Здесь нашли свой последний приют многие из тех, чьи имена некогда наводили ужас на горожан... — пан Зусек от тополя отмахнулся тростью, и на оскорбленный скрип дерева, донельзя напомнивший Гавриилу стон, внимания не обратил. Перешагнув через корень, он пошел по узенькой тропке, чтобы остановиться у очередной могилы.
Крестов здесь не ставили.
Да и не прижились бы они, это Гавриил чуял. Как чуял и странное спокойствие, сродство даже этому месту, столь напоминавшему ему другое. Правда, о нем Гавриил предпочел бы забыть...
...трава...
...седая трава, которая скорее мертва, нежели жива...
...и белесые камни остовом диковинного зверя подымаются из земли.
...сама земля теплая, а порой и горячая, чего никогда не бывает на Серых землях. Здесь всегда-то холодно, и холод этот естественен для тварей, здесь обретающих. А вот Гавриилу он не по вкусу.
Он садится в центре каменного круга, и закрывает глаза. И просто сидит, слушая, как ветер шепчет ему... тогда он еще умел слушать ветер.
— Эдди Гейне... приезжий... портным был... сшил себе костюм из человечьей кожи, — голос пана Зусек отогнал то видение. И Гавриил почти возненавидел этого надоедливого человека.
Но тут же простил.
Нельзя слушать ветер.
И землю. И травы, которые теперь тянулись к Гавриилу, хватая его за ботинки, норовя зацепиться за плотное сукно брюк. А могли бы и до рук бы дотянулись.
Хорошо, что не могут.
— А вот содомит и насильник... его четвертовали на главной площади, а доселе чести подобной удостаивались лишь особы дворянской крови. Он же был простым школьным учителем... голову сожгли...
Неспокойное место.
И земля проседает под ногами, того и гляди разверзнется, вопьется темными иглами корней, втянет в утробу, опутает...
...не посмеет.
— Тихо, — сказал Гавриил, и наглый вьюнок, вскарабкавшийся едва ли не до колена, осыпался прахом.
— Что? — пан Зусек остановился над очередною могилкой.
— Жарко, говорю, ныне... наверное, гроза будет.
Небо ясное, безоблачное.
И все одно чуял Гавриил приближение, если не грозы, то неприятностей. Шея вон зудела. И руки. Хотя, конечно, может статься, что зудели они потому как взопрел Гавриил.
Или сукно было жестким.
— Жарко... — пан Зусек поднял взгляд, будто бы только сейчас заметив этакую неприятность. — Так ведь лето... людям свойственно жаловаться, летом на жару, зимой на холод. Не уподобляйтесь им, дорогой Гавриил. Будьте личностью.
Быть личностью хотелось, однако, Гавриил крепко подозревал, что одного желания будет недостаточно, чтобы перестать потеть.
Он тихонечко почесал шею, но стало лишь хуже.
Зуд усилился.
И чесалась не только шея, но и плечи, грудь и, особенно, подмышки.
— Оглянитесь! — меж тем воззвал пан Зусек. И сам же оглянулся, а, чтоб оглядывание оное имело вид солидный, подобающий месту, поднял лорнет на палочке. Палочка была черною, с нее же свисала атласная лента, тоже, что характерно, траурного колеру. Заканчивалась она железным брелоком-черепом, в глаза которого вставлены были красные камни.
Смотрелось сие на диво отвратительно.
— Ну же, Гавриил, не разочаровывайте меня!
Разочаровывать пана Зусека Гавриил не собирался, во всяком случае, в ближайшие недели две, до нового полнолуния, которое грозило стать кровавым. Он сунул руку в карман, нащупал ключ, честно выкупленный в бесчестной сделке и со вздохом подчинился.
Погост радовал глаза унынием и тишиной.
Земля.
Трава. Цветущая горчица. И вьюнок, который льстиво ложился под Гаврииловы ботинки, находя в этакой смерти извращенное болезненное удовольствие.
— Вдохните аромат его! Осознайте... здесь лежат люди непростой судьбы...
Воры.
Разбойники. Клятвоотступники. Фальшивомонетчики.
Убийцы всех мастей.
Пан Зусек переступил через могилку, которая, верно, с его точки зрения не представляла особого интересу, поелику лежал в ней человек простой, не сумевший прославится своими зверствами.
— Некогда они поднялись над прочим человеческим стадом, осознали свою силу. Власть, если хотите знать... и осмелились совершить то, что иные называют преступлением... от тут покоятся останки известной Краковельской панны... она не была благородного рождения, обыкновенная женщина... в какой-то мере обыкновенная...
Над могилой подымалось красное марево.
Гавриил моргнул.
Марево исчезло.
И все же... все же он ощущал его, ядовитое, тяжелое, словно болотный газ. Пан Зусек тоже предпочел обойти эту могилку стороной.
— Повитуха и известная, учтите! Не только своими злодеяниями. Нет. Она прославилась на весь Краковель... поначалу на Краковель, пока не узнали про остальное... она умела принимать роды, многим роженицам жизнь спасла... говорят, что она принимала роды у самой княгини Краковельской, и та осталась так довольна, что пожаловала перстень с гербовой печатью. В знак особого расположения.
Серая земля.
Пустая.
Горчица и та на ней не растет, и вьюнок стороною обходит, будто страшится. Солнце на эту землю ложится тяжким пологом, плитою горячей, и все ж таки под тяжестью ее ворочается внутри нечто.
Опасное?
Несомненно. Но плененное, не способное покинуть не то укрытие свое, не то тюрьму.
— Богатых она не трогала. Понимала, чай, что опасно сие. А вот бедноту... она после сказала, что жалела бедных женщин. Все одно ведь жизнь их была беспросветна, рожали и работали, работали и рожали. Дети их мерли, а те, которые оставались живыми, вынуждены были влачить жалкое существование. И дети были не в радость матерям, знали, что не сумеют прокормить еще один рот. Она сказала, что возвращала невинные души богам, те милосердны...
То, что было под могилой замерло, будто прислушиваясь.
— Мне довелось читать допросные листы... и знаете, она была права... многие из тех женщин, которым она помогала, были рады, что ребенок родился мертвым. Они клялись, что думали, будто бы он родился мертвым. Ложь. Знали, что она дитя уморит, и звали для того же... их повесили. Три дюжины женщин... представьте, Гавриил... три дюжины... а она работала сорок лет... но даже королевские обвинители понимали, что если копать так далеко... ее привезли в Познаньск и оставили умирать в железной клетке, без воды, без еды. Люди приходили и проклинали... говорят, она мучилась семь дней, а когда испустила дух, то клетка рассыпалась ржавчиной.
В это Гавриил верил.
И в то, что дух, скованный сотнями проклятий, до сих пор был здесь.
Рядом.
И отозвался бы, если бы Гавриил спросил... о чем?
— Но женщины редко решаются на подобное. Они слабы. Трусливы. Склонны к манипулированию, и только... а чтобы отнять жизнь иного существа, разумного существа, нужна смелость.
Гавриил промолчал.
Он видел, как отнимают жизнь. И мужчины. И женщины.
И смелости не нужно... может, если только в самый первый раз. А дальше — привычка одна. Рутина, раздражавшая матушку неимоверно...
...и раздражение это выплескивалось до сроку. Оно повисало в домишке грозною тучей, тяжким духом, который заставлял случайных гостей кривиться, думая, что лучше было бы им выбрать иное место для отдыху. Оно и вправду, лучше бы...
Тошнота подкатила к горлу, и Гавриил поднял руки, сдавил шею. Втянул сухой раскаленный воздух... кровью не пахло.
Хорошо.
— Женщины слабы физически...
...тесак в матушкиных руках глядится крошечным. Широкий клинок его, натертый до блеска, с легкостью разрубает капустный кочан, застревая в доске. Всего на миг, потому как матушка выдергивает тесак, чтобы вновь выместить на капусте свое раздражение.
— Хватит уже в доме беспорядки устраивать... — она крошит капусту тоненько, полупрозрачными ленточками, которые ссыпает в надраенный котел.
Возятся на полу братья, отбирая друг у дружки полуобглоданную кисть. Ворчат.
Скалятся.
И стоит Гавриилу шелохнуться, они прекращают свою возню, поворачиваются к нему. И в желтых волкодлачьих глазах видится ему насмешка. Матушка грозит им пальцем, и они отворачиваются. Делают вид, будто бы Гавриил нисколько им не интересен.
— Гавря, — отчим тоже зол, и обеспокоен, он то и дело выходит из дому, прислушивается к чему-то, а возвращаясь, садится у окошка. Окошко это крохотное совсем и выходит на дорогу. — Ходь сюды.
От отчима тянет зверем.
И запах этот пугает Гавриила едва ли не больше, чем сам он, Беглиш из Хортицы, появившийся в их с матушкою трактире семь лет тому.
— Ходь, не бойся, — Беглиш смеется, скалит желтоватые зубы, слишком уж крупные для человека. И сунув руку за пазуху, скребет волохатый живот. Он весь, от плеч до пяток покрыт редким темным волосом, оттого неприятен. И Гавриил отчима сторонится, а матушка, хоть знает всю правду, называет Гавриила неблагодарным паскудником.
И теперь хмурится.
Матушке возражать Гавриил не смеет. Рука у нее тяжелая, от нее в голове потом звон приключается. Он выползает из темного угла, и идет по стеночке, к стеночке этой прижимаясь. А близнецы, обрадованные тем, что добыча близка, забывают про руку, ползут к Гавриилу, рычат по-щенячьи тонкими голосами.
Пугают, значит.
— Ходь, ходь, бестолочь, — Беглиш сыто срыгивает и руку кладет на Гавриилову голову. А в глазах, маленьких, запавших, проступает луна.
До луны еще неделя целая, а он уже... он стар, настолько стар, что Гавриил и думать боится о прожитых Беглишем годах.
И годы эти дали ему не только силу над второю своею личиной, но и удивительный нюх.
— Иди-ка ты, парень, приберися...
Матушка одобрительно кивает. Ей-то на второй этаж подниматься тяжко, ступенечки для нее узенькие, да и на лестнице самой — как развернуться.
— А вы, пострелята, туточки порядки наведите, — на близнецов Беглиш смотрит с нежностью.
Их любит.
Балует. И давече сам сырою печенкой кормил. Вежливости ради и Гавриилу подсунул кусочек, а после отвернулся, сделавши вид, что не заметил, как Гавриил этот кусок закопал.
Терпит.
Ради матушки.
С матушкой у них любовь. И пожалуй, именно это заставляет Гавриила мирится... матушку он тоже любит, пусть в деревне и говорят, что будто бы она нехороша собою. Может, конечно, и нехороша.
Велика.
Пожалуй, мало меньше Беглиша, но вровень с кузнецом деревенским. Плечи ее широки. Кожа — загорела, задубела, сделавшись похожею на кору. Лицо матушкино сплюснутое, блином. Глаза малы и широко расставлены, а губы, так напротив, крупные, оттого и видится, будто бы на лице ничего нет, помимо этих губ, которые она имеет обыкновение облизывать.
— Идите, идите... во дворе все сделайте красиво, а то еще поедет кто... испужается, — в голосе Беглиша послышалось знакомое ворчание, ласковое такое... и значится, снова с мамкой миловаться станут.
Надолго это... аккурат Гавриил прибраться успеет.
На втором этаже все еще пахло кровью, пусть бы и свежие пятна присыпали песочком. Но теперь песок надобно смести, а пол — поскоблить.
Помыть.
И кровать перестлать. Матрацу проверить, чтобы не затекло в него, а то не доглядишь — разом завоняется. Работа была привычной, отвлекала Гавриила и от звуков, что доносились снизу, и от мыслей, большею частью недобрых.
Разве можно вот так... убивать?
За что?
В чем повинен вчерашний купец, который так обрадовался, что в местах нонешних глухих трактир имеется, что не выпало ему в чистом поле ночевать. В чистом поле, глядишь, и живым бы остался и сам, и провожатые его...
Гавриил со вздохом взялся за метлу...
...к вечеру с кухни потянет сладковатым духом пареного мяса.
А со двора донесется веселый голос Беглиша:
— Мы гостям всегда рады... Гавря! Распряги коней... старшенький мой... уж не глядите, что глуповатый, свое дело знает, и с животиною ладит... а вы в дом, панове, в дом... моя хозяйка ныне, как чуяла, пирогов затеяла да с дичиною... дичина ноне жирная пошла... самый сезон...
Этот голос, этот смех до сих пор стоял в ушах Гавриила.
А пан Зусек разевал рот, повествуя о чем-то неважном... силе там или исключительности...
— ...иные люди от рождения отличны от прочих. Они стоят над другими, как волк стоит над овечьей отарой... — пан Зусек распалился.
И говорил громко, вдохновенно.
— Разве станет кто осуждать волка...
— Извините, — Гавриил с трудом разжал руку. Этак и задушить себя недолго. — Но мне что-то... нехорошо.
Пан Зусек нахмурился.
Он явно был настроен на лекцию долгую, пространную, призванную ввести Гавриила в удивительный мир людей, чьи пристрастия, надо полагать, были близки человеческой натуре пана Зусека. А у Гавриила возникло стойкое желание от этой натуры избавиться.
Почему бы и нет?
Разве не место пану Зусеку вкупе с его фантазиями на этом самом кладбище?
Его примут. Уже готовы принять. Одною могилкою станет больше, и кто сие увидит? Разве что сторож кладбищенский, который, невзирая на время и жару, был беспробудно пьян. И разве не избавит сей Гавриилов поступок мир от человека негодного? Опасного? И даже вовсе не человека...
— Я разочарован вами, — произнес пан Зусек и губы поджал брезгливо. — Не каждому предоставляется подобная замечательная возможность. А вы...
— Жару плохо переношу.
Гавриил отступил. И хитрый вьюнок выскользнул из-под каблука, раскрыл розоватые, какие-то чересчур уж мясистые венчики цветов. И не венчики даже, но раззявленные рты, что выпрашивали кусок...
— Извините, — Гавриил развернулся и, зажав рот руками, бросился прочь. Вывернуло его уже за чертою кладбища. И рвало желчью, непереваренною кашей.
К счастью, без мяса.
Вернуться и...
Нет, если бы Гавриил был уверен... если бы знал точно, что сосед его — не человек, он бы, может, и вернулся. Уж больно удачное местечко, однако же полной уверенности не было, зато имелся ключ и надежда, что, быть может, сегодня пан Зусек задержится на погосте. А панна Каролина с сестрой выберутся в парк. И тогда у Гавриила появится шанс получить доказательства вины.
Или невиновности.
Однако планам его не суждено было сбыться.
Гавриил только и успел, что дойти до Буржовой улочки, когда его остановил вежливый господин настолько обыкновенного виду, что это само по себе было подозрительно.
— Пан Волчевский? — поинтересовался господин и шляпу приподнял, раскланиваясь. — Будьте любезны проследовать за мною...
А сзади появились еще двое.
— Куда?
— В известное место, — шепотом сообщили ему, а господин в шляпе поднял очи к небесам, на которых, спеша оправдать грозовые Гаврииловы предчувствия, появились черные облака.
— Тайная канцелярия, — просветили сзади.
Шепотом.
Выразительным таким шепотом, от которого зуд, мучивший Гавриила спозаранку, сам собою унялся. Зато в коленях появилась дрожь.
Прознали?
И выходит, что недаром сегодня Гавриилу вспоминалось... неспроста.
— И в чем меня обвиняют? — поинтересовался он, понимая, что внятного ответа не получит.
— Ну что вы... — господин в шляпе заулыбался, широко, с профессиональной искренностью. — Какие обвинения? С вами просто хотят... побеседовать.
Гавриил вздохнул. В просто беседы, до которых работники Тайное канцелярии слыли великими охотниками, он не верил. И что делать?
Ехать?
Оправдываться... и не выйдет у него оправдаться, раз уж сия контора взялась за скромную Гавриилову персону, то до всего дознаются... пощадят? Аль отправят на то самое кладбище, с которого Гавриил только-только выбрался...
Говорил ведь наставник.
Избегай больших городов, не привлекай внимания... будь как все.
Гавриил сунул пальцы под галстук, ослабляя узел. Быть как все у него никогда-то не получалось. Может, старался плохо...
— Не глупите, молодой человек, — произнес господин в шляпе...
...и с этим у Гавриила тоже было сложно.
Главное, никого не убить...
Главное...
...мир сделался медленным, воздух тягучим.
Вдох...
...никого...
...господин в шляпе сгибается пополам, разевает рот, и на лице его появляется рыбье бессмысленное выражение...
Выдох...
В груди привычно колет. Но боль эта — мимолетна, и Гавриил отмахивается от нее.
Потом.
...не убить...
Медленно, невероятно медленно летит по грязной мостовой парень мрачного вида, а второй тянется к револьверу, но не успевает. И злится. И кривится, готовый кричать...
Главное, никого...
...на бычьей шее вздуваются вены. Глаза наливаются кровью.
Он падает, до последнего не способный поверить, что и вправду не устоял на ногах, потому как прежде подобного с ним не случалось...
...никого не убить... Гавриил не убивает людей.
Мир стал прежним.
И по ушам хлыстом ударил голос заговоренного свистка...
— Стой! — господину удалось встать на колени. — Стой, паскуда этакая! Стрелять буду!
Он рванул из кармана револьвер, и стрельнул, уже не целясь, понимая, что не попадет. Гром выстрела прокатился по слободе. Захлопали ставни. И улочка, без того малолюдная, вовсе опустела.
— Твою ж... — господин сплюнул и потрогал живот, который к превеликому удивлению его был цел. А ведь ощущеньице такое, будто бы дырищу пробили прям навылет. — Ушел... нет, ты видал?
Обращался он к двоим подчиненным, что ползали по мостовой, изо всех сил пытаясь притвориться очень сильно ранеными...
— Вставайте уже, — господин поднялся первым.
И шляпу отряхнул.
— Целы?
Оперативники кивнули.
Целы.
— От и ладно... от и странно... — шляпа вернулась на макушку младшего следователя Тайной канцелярии. — Ничего... найдем... всех найдем...
Настроение поднималось.
Дело, которое недавно представлялось скучным, бесперспективным даже, обрело новые краски. И пахло оно отнюдь не мостовой, но перспективою повышения...
...экий ноне шпион пошел невыдержанный, но прыткий чрезмерно.
Часу не прошло, как в пансионат "Четыре короны" наведались трое людей весьма характерной внешности. Нельзя сказать, чтобы в ней было что-то сильно уж выдающееся, напротив, люди старались глядеться неприметными, но тем лишь больше привлекали внимание. Старший из них сунул под нос пана Вильчевского бляху с короной и велел:
— Ведите себя обычно.
Пан Вильчевский, несколько удивленный подобной ретивостью — прежде-то на кляузы его правительство не реагировало — только и сумел, что кивнуть. Ключ от Гавриилова нумера он сдал безропотно. И лишь молчаливая тоска в глазах его выдавала истинные чувства. Правда, жалел пан Вильчевский вовсе не беспокойного постояльца, столь нагло отсутствовавшего в нужный момент, но ковровую дорожку, на которой оставались следы ботинок.
Небось, просто так не отойдут... мыть придется... а значит, не одну дорожку, но все, дабы не выделялась оная цветом и вызывающею чистотой... и если так, то надобно людей приглашать на уборку... платить... и порошок покупать, опять же...
Пан Вильчевский вздохнул: тяжкое это дело, оказывается, гражданский долг исполнять.Глава 20. Отвлеченная, в которой речь идет об охоте и свадьбе
Жизнь делится на два этапа — сначала нет ума, потом здоровья.
Жизненное наблюдение некоего медикуса, профессия которого способствовала познанию тонких свойств человеческой натуры.
....ату, ату, ату его!
...гремело небо, прогибалось под тяжестью громового коня, ухало, выметывало искры-молнии. Качалось. А всадник, знай себе, нахлестывал крутые бока плетью, свистел. И от свиста того поднимался ветер, да такой, что сосны вековые спешили поклониться Старому Богу.
Он же летел.
Прикрикивал на свору.
— Ату его!
И бежал по болотам человечек. Задыхаясь, зная, что не уйти ему от призрачной стаи. Повалиться бы наземь, распластаться на мокрых мхах, взмолиться б о защите. Глядишь, и побрезговала бы охота этакою дичью... но человечек был упрям.
Он проваливался. И вставал. Выползал. Полз. Поднимался на ноги. Вновь бежал семенящим, сбивающимся шагом, прижимая руки к боку... падал... проваливался...
— Ату! — веселился всадник и хохотал.
На смех его из болота поднимался газ. И волдыри водяных пузырей появлялись то слева, то справа, заставляя человека шарахаться, падать...
— Ату!
— Я... — он все-таки, обессилевши, лег. — Я буду служить тебе!
Его голос, слабый и визгливый, был неприятен призрачным псам, и красноглазые, они зашлись воем.
— Тише! — всадник, привстав, хлестанул ближайшую псину плетью, и та смолкла, легла, вздыбивши короткую шерсть.
Она не скулила, как скулят наказанные хозяйскою рукой собаки, ее сотрясала мелкая злая дрожь, а в красных глазах человеку мерещилась ненависть.
Откуда?
Собаки не умеют ненавидеть.
Он же, поняв, что шанс появился — он появлялся всегда — встал на колени. Вытер рукавом грязное лицо.
— Я... я всегда служил тебе... — человек не смел смотреть на того, кого до недавнего времени полагал выдумкой.
— Кайся.
И все же взгляд человека, растерянный, мечущийся, не способный зацепиться ни за кривую березу, ни за драный черный мох, ни даже за призрачных псов, то и дело возвращался к тому, кто ныне изволил явить себя. И человек мог бы поклясться, что не призрака видит.
— Я... я согрешил, — послушно признал человек.
Боги ведь любят покорность.
И люди тоже.
Им кажется, что если кто-то покорен, то он и безопасен... ничтожество не способно ударить...
— Кайся! — повторил голос, от которого в голове что-то лопнуло, зазвенело.
Из носа с драными ноздрями кровь хлынула. А губы сами собой шевельнулись. И человек услышал собственный голос, и удивился, до чего голос этот мерзок.
— Я... Матвей... сын Бжислава...
...собственное имя было чужим. Он давно уже отвык от него, а право называться Бжиславовичем и вовсе потерял, когда опустил на отцовское изможденное лицо подушку. И ведь казалось, что верно все... зажился он на свете, и сам мучится, и сыновьям покою не дает. Полуслепой уже, с норовом дурным, только и знает, что грозится, будто бы мельницу храму отпишет.
...не храму, но Миклошу, младшему братцу, отцову любимчику... тот знал, не мог не знать... а на поминках глаза отводил стыдливо, мол, неудобственно получилось. Сам же радый... и женушка его толстозадая тоже радая... мельничихой теперь будет. А Матвею куда? Примаком жить? Братец денег сунул, сотню злотней... надолго ли ее хватило?
В столицах жизнь дорогая.
А на мельнице Матвей знал, что есть еще, и заявился туда ночью, поспрошал... и братца поспрошал хорошенечко так, каленым железом... ах и верещал он, молил о пощаде... и жену его... убивать пришлось, но не впервой... жаль, добычи взял скудно.
И его взяли, трех дней не прошло.
Признался. Каялся. Мол, бес попутал... долги... знать, хорошо каялся, коль вышла королевская милость, каторга заместо плахи. Но с милости той жив не будешь. На каторгах вовсе долго не живут, а уж эта... пока шли — трижды бежать пытался. Ловили.
Клеймили.
Ноздри драли, другим в назидание. А и пускай... клейменых боятся, страх же — сила... силу на каторге разумели.
Потом бунт... повеселились... от того веселья полымя стояла от края до края. Кровью пахло. И запах этот казался Матвею лучшим из ароматов. Тот, кто восседает на черном коне, тот, кто держит в руках плеть... он понимает.
И слушает.
И потому льются слова, как на исповеди... нет, на исповеди Матвей говорил то, что и другие... пил, сквернословил, малые грешки, за которых и наказание малое. И душа-то после этакой молитвы не становилась чище.
Нет, здесь иное.
Здесь душа его, запревшая, зачервивевшая, выворачивалась наизнанку. И от того выть хотелось.
Плакать.
А он только говорил... как понял, что бунтовать долго не позволят... как от веселья общего сбег... и бег, по лесам, по болотам, сам не зная, куда... как едва не помер, но вышел на заимку... и как похоронил на той заимке деда... старый был, сочувствовал.
Медом подкормил.
Хлебом.
Да только все одно — выдал бы. Матвей это намерение его шкурой чуял. А он не желал больше королевских милостей. И потому лег дед в моховую могилу. А Матвею его рванье досталось. И дорога. Старик-то про Серые земли и рассказал, про то, что там королевской власти нету...
Хрипели псы.
Валялись на брюхе, елозили, юлили хвостами, тянули змеиные шеи, силясь дотянуться до человека, трогать которого было неможно.
Пока.
Матвей же, позабыв про призрачную стаю, задыхаясь от счастья, рассказывал о разбойниках... о доме хитром... о зеркальце, которое нашел... о той, что говорила с ним из зеркальца... нет, он не верил бабе... от баб все зло в мире идет... и ей не служит... он просто хотел Шамана потеснить.
Уж больно тот мягок.
На болота ходит, людей гробит... на болотах всякое нежити полно... нет, платят-то за нее полновесным золотом, да только то золото кровью, шкурой своей отрабатывать приходится. Шкуру Матвею, прозванному Хлызнем, было жаль. И не понимал он, к чему рисковать, когда рядом вон селяне живут-жируют... оно, конечно, пусть и не золота, но серебра влегкую снять можно.
Велика ли премудрость?
Выскочить. Пустить огня, порубать строптивых... да и весело... мужики скулят, девки верещат, кровь кипит от хмеля, от страху чужого. Так нет же, Шаман селян трогать запрещал, мол, нечего простой люд мучить. И когда Матвей бабенку одну зажал в уголочке, та, небось, не против была, а верещала после по бабьей дури исключительно, то скандалить стал.
Побил, что собаку.
Вовсе гнать собирался... звиняться заставил... и денег бабенке отсыпал с Матвеевой доли, небось, та отродясь столько не видывала.
Да, Матвей затаил обиду.
А кто б не затаил? Не по-правде все было! Не по-праву воровскому, честному...
Всадник засмеялся. И от смеха его взвыла призрачная свора, а человек едва не захлебнулся собственною кровью. Закашлял, выплевывая и черные сгустки, и белых опарышей, которые спешили зарыться в мох. А на поверхности его спешили распуститься тонкие полупрозрачные цветы.
Правда, срывать их было некому.
Да, если б Шаман себя иначе повел, неужто стал бы Матвей слушать Хозяйку?
Стал бы.
Слаб он.
Человек. Люди все слабы...
— Ишь ты... — восхитился всадник и плеть занес над Матвеевой шальною головушкой. Тот-то втянул, зажмурился.
Он не хотел умирать.
Даже сейчас продолжал надеяться... на что? На удачу...
— Она... все она... меня боялись... и уважали...
...как псы уважают того, кто сильней. И нашлись бы такие, которые молвили б словечко за Хлызня, встали бы за ним, когда б до дележки дело дошло. Но разве ж попустил бы Шаман беспорядки? Небось, тоже свои люди имелись, нашептывали, мол, за Шаманом житье тихое, мирное почитай... да и связи у него были такие, что могли за выслугою лет новую документу справить, и биографию, и денег... и многие мечтали о том, как уедут опосля в жизнь иную, мирную.
Кто трактиру поставит.
Кто именьице прикупит, аль лавчонку откроет... зряшние мечты, пустые. Матвей подобных не имел. Куда ему в мирное житье да с клейменою харей? С ноздрями рваными? Неужто найдутся такие глупцы, которые поверят, будто бы случайно сие получилось?
Нет, до скончания дней приговорен он, хотя ж и не к каторге, но к Серым землям.
А она... она многое могла. И дала бы Матвею силу, чтоб Шамана сдвинуть... не силу, но стеклянный бутылек махонький, в котором переливалась, бултыхалась тьма. От Матвея всего-то надобно было, что вылить оную тьму в Шаманов суп.
Несложное дело.
Только не помер Шаман... заболел... нет, поначалу-то не видно было, да вскоре поползли слухи.
Не обманула.
Ждал Матвей.
И дождался... нонешнею ночью людей своих поднял... поднял бы... да только спали люди. И он сам, хотя ж спать не собирался, вроде глаза смежил, а тут...
...от дыма проснулся.
Вскочил.
Заозирался... а вокруг покойники... какие? Обыкновенные... Матвей на своем веку покойников перевидал немало, знает в них толк. Вот папаша его бочку оседлал. Ногами тощими машет, вожжами грозится, рот разевает, чтобы сказать, что порол Матвея мало.
Мало, как есть мало...
А следом братец колдыбает, волочит переломанную ногу. Скалится нехорошо. Зубов-то половину нет, Матвей самолично выдергивал. Вот братец и решил, что ныне Матвеевы подергает.
И глаз вырежет.
Глаз за глаз...
Матвей обернулся, и женку братову увидел, с дитем мертвым на руках. Идет, колышет, и песенку поет голосочком тоненьким. И так жалостливо-жалостливо, что у Матвея слезы из глаз посыпались, хотя ж никогда-то он слезливым не был...
...сбег.
Пытались остановить.
Что тот паренек светловолосый, которому Матвей башку его проломил... зачем? А от настроя дурного, от обиды на мир... много их было, покойников, по Матвееву душу явившихся. И самолично начальник каторги, и сынок его... он-то долго не помирал, как девка верещал, когда по кругу пустили... Матвеева мысля была... а что, он-то побрезговал, не трогал... так чего за ним покойничек явился?
...и дед тот... сам виноватый... смотрел так, что ясно было — сдаст ведь...
Матвей не хотел!
Никого не хотел убивать!
— Тьфу, — сплюнул всадник.
Вновь свистнула плеть, по собачьим спинам, по мхам, по кривой березе, что разлетелась гнилью, черною жижей. И завизжал жеребец. Ударил копытом, сотрясая, и землю, и небо. Брызнуло в лицо грязью, и Матвей упал, пополз, извиваясь всем телом, моля о пощаде...
...он ведь не хотел...
...жизнь такая...
— Ату! — раздался голос, стирая прочие звуки, и холодом обдало мертвенным, тьмою окружило непроглядной.
А после исчезло все, будто бы и не было.
Матвей не сразу сумел встать на колени, так и лежал, прислушиваясь.
Тишина.
Гром грохочет, но где-то далече... и в свисте ветра мерещатся голоса призрачной стаи... и крик чей-то, и веселый гогот всадника, которому нынешнею ночью привольно.
Ату...
Матвей облизал пересохшие губы, не веря собственному счастью. Неужто отпустили? Как есть, отпустили... повезло... он потрогал одну руку, после другую... целы... и голова на месте... из носу драного кровит, но это ничего... главное, чтоб на кровь никто не вышел.
Не выйдет.
Небось, нынешнею ночью и нежить попрячется, а Матвей... Матвей вернется... по своим следам да в старый дом... вернется и скажет ныне, что Шаман не может боле ватагу водить. Куда ему, болезному? Всяк знает, что от хворого да слабого воровская удача отворачивается. С Матвеем же она по сей день, иначе как бы выжил?
Пойдут люди.
Кто со страху, кто с радостью, поелику многим не по нраву были Шамановы порядки... эх, и полыхнет граница... то-то веселья будет... первым делом Матвей в ту деревеньку наведается, в гости к бабенке, его золото прибравшей. Пускай отрабатывает... ватажники только радые будут.
Матвей отер влажное лицо, слизал кровь.
Надо идти.
А дышать-то тяжко, и сердце колотится... ничего, это со страху... все боятся, главное, страх оный перебороть. Пережить. И там уже... Матвей представил, как будет рассказывать об этой встрече.
Поверят ли?
Поверят... кто не поверит, тот промолчит, ежели в голове не пусто. А коль пусто, то и на кой ляд такая голова надобна? Он засмеялся хриплым ломким смехом, и закрыл рот руками, но все одно плечи Матвеевы мелко вздрагивали.
Он шел, не разбирая дороги, уверенный, что идет правильно. И не удивился, услышав веселый перезвон бубенчиков.
Свадебный возок летел по болотам.
Матвей остановился.
Экое диво... кони черные, гладкошкурые, этаких Матвей в жизни не видел. Сбруя изукрашена каменьями драгоценными, небось, целыми низками свисают. Бубенцы серебряные на дуге звенят-перезваниваются, заливаются на все голоса. А на козлах сидит девка в белом платье...
Потянула легонько за вожжи, и кони встали, будто вкопаные.
Только гривами трясут, ногами перебирают, охота им вновь в бег сорваться. Небось, за такую тройку барышники золотом заплатят и спрашивать не станут, откудова взял.
А еще и сбруя.
— Здравствуй, добрый человек, — обратилась к нему невеста, фату откидывая.
Платьице белое, легонькое.
Как не мерзнет?
Сама-то худа, если не сказать, тоща. Матвей тощих баб никогда не любил, а на эту вот глядит и наглядеться не может... или не на нее, но на украшения? Висит на тонюсенькой шейке ее ожерелье золотое толщиной в Матвееву руку, да с алмазами, да с сапфирами, да с иными камнями, которым Матвей и названия не знает, но чует — дорогие. К ожерелью и серьги вон имеются, как только уши этакою тяжестью не оборвала? И браслеты на руках, что кандалы...
— И тебе здравствуй. — Матвей приосанился.
Билась птицею в силках мыслишка, что выглядит он вовсе не так, как выглядят добрые люди, но Матвей ее отбросил. Может, блажная девка?
Иначе с чего на болота полезла.
— Скажи, добрый человек, не видал ли ты моего жениха? — спросила она тоненьким голосочком. А сама-то дрожит, квелая, что листок.
— Сбежал?
Матвей и этому не удивился.
— Сбежал, — вздохнула невеста, тонкую ручку подымая. И тяжелый браслет упал до самого локтя... а и платье на ней дорогое, жемчугом расшитое. — Что я теперь гостям скажу? Как покажусь перед батюшкою?
Из глаза, мутного, что болотная вода, выкатилась слезинка, поползла по бледненькой щеке.
— Стыд-то какой... горе...
— А может... я заместо жениха сгожусь? — спросил Матвей.
Жениться?
А отчего бы и нет... небось, хоть тоща, зато глазаста... и мала вон... дурная, но поживет за мужем, поумнеет. У Матвея наука быстрая, и с бабами он обращение правильное ведает.
— Ты? — в голосе невесты послышалось сомнение. — Может... и сгодишься. А ты и вправду хочешь взять меня в жены?
— Хочу.
— Я красивая?
— А то...
Плевать на девку... вот ожерелье это Матвей снимет, и браслеты, и жемчуг... ишь удумала, золото честное на тряпки спускать. А девка не торопилась соглашаться, сомневалась будто... и на Матвея то так глядела, то этак, приценивалась. И злость такая брала!
Ничего, придет время, поплатится дорогая женушка за этакую разборчивость.
— Гости ждут, — со вздохом сказала она. — Нельзя на свадьбе и совсем без жениха, верно?
— Верно.
— Тогда залезай ко мне, прокатимся...
Матвею дважды повторять не надобно. В один прыжок взлетел он, потеснив девку. За вожжи взялся, крикнул:
— Куда править?
— Прямо, — на плечи легли ледяные пальцы. — Только держись крепче, женишок...
И ударил в уши визг-крик, а когти пропороли плечо. Хотел Матвей обернуться, да не сумел. Кони рванули возок... и не кони — волки навьи, которых Матвей доселе только издали и видал.
Жуткие твари.
И страх вдруг воротился, накатил до слабости в коленях, до рвоты.
— Что ж ты такой слабый, женишок? — спросила белолицая тварь, будто бы из тумана сотканная. — Мы еще не приехали даже... не помри по дороге. Эй, скорей...
Не бубенцы гремели — черепа, к дуге из ребер свитой, привязанные. И сам возок костяной подскакивал на моховых кочках, проваливался в черные зевы болота... выбирался.
Хохотала мара, оправляя убор.
— Нравлюсь, женишок? Ох, и позабавимся мы ныне... ожерелье мое хотел? Бери... — и сама же кинула на Матвееву шею бусы, из зубов сделанные. — Но гости ждут...
Неслись волки.
Летели.
Влетели в разверстые ворота, которые только и уцелели ото всей стены. Раскатали ее по камушку, утопили во мхах, в земле черной, жирной, но бесплодной. И видел Матвей, что улицу, что дома брошенные, что храм, убранный обрывками тумана, костями да головами мертвяков.
Зажмурился, пытаясь унять сердечную боль.
Не с ним это происходит.
Не с ним.
Он не заслужил такого...
— Ой ли, женишок, — засмеялась невеста, оправляя убор. И стоило коснуться ножке ее земли, как вновь превратилась она в девушку бледную, тонкую да глазастую. — Папенька... посмотри, какого я жениха нашла!
Завихрилась поземка.
И мертвая деревня ожила. Громко, весело заиграла гармонь. Да с переливами, правда, порою сбиваясь на свист, будто на стон, но тут же выравниваясь. И балалаечники подхватили развеселую мелодию, от которое сердце Матвеево оборвалось.
— Что же ты робеешь, женишок дорогой? — спросила невеста и руку протянула, белую, полупрозрачную. А когда шарахнулся Матвей, то пальчиком пригрозила. — Смотри, еще решит батюшка, будто не выказываешь ты ему должного уважения...
Из домов выходили люди.
Нелюди.
Матвей видел их, распухшие тела, неуклюжие, будто твари, их примерившиеся, так и не обжились в тесной оболочке. От и дергали гости дорогие руками-ногами, точно в судорогах, но шли, переваливались.
И рыцарь древний, с гнилыми пятнами на лице, волок огромный меч.
За ним спешил толстячок, с виду купец, кланялся беспрестанно, отчего кишки из разверзстого живота его вываливались, веселя деревенских детишек.
— Дядя, дядя... потерял! — кричали они, скакали, корчили рожи, тыкали пальцами.
— Ох вы ж, — купец останавливался, качал головой и кишки подбирал.
Детям грозил пальцем, но было ясно, что не всерьез он, шуткуя.
Медленно волок ноги престарелый жрец в грязной хламиде. На плечах его возлежал золототканный плащ с подбоем, а седую голову украшала архижреческая тиара.
Следом трое утопленниц несли посох, сгибаясь под немалой тяжестью,
— Идем, женишок. Тятенька ждет...
Матвей переставлял ноги, ни жив, ни мертв. Он вцепился в ожерелье, вновь глядевшееся золотым.
Гости свистели.
Улюлюкали.
И толстенная бабища пустилась в пляс, потрясая голыми обвислыми грудями.
У храма сидел умрун. Матвей никогда-то прежде не видел таких: огроменных. Темнокожий, с лысою головой, со шкурой, которая пошла мелкой складочкой. Распахнулись полы дорогого кафтана, вывалился из них округлый осклизлый живот, покрытый мелкою чешуей.
— Кланяйся, — велела мара.
И Матвей послушно согнулся в поклоне. Упал бы наземь, да не позволила супруга.
— Благословишь ли, папенька? — тоненьким голосочком обратилась невеста. И умрун, до того дремавший, шелохнулся. Распахнулись темные веки, что казались слипшимися, выкатились желтоватые пузыри глаз. Ткни в такой, и лопнет, плюнет жижею. — Жениха я тебе привела.
— Подойди ближе, — умрун растопырил локти, и двое мертвяков поспешили к нему, сгорбились, подставляя шеи. — Ближе...
Матвея толкнули в спину.
Он же, оцепеневший, бухнулся на колени, уткнувшись лбом в этот самый живот, от которого невыносимо воняло тухлой рыбой. А на затылок легла тяжелая пятерня, вдавила...
— Жениха, значит... — голос умруна был тоненький, звенящий. — Хорош жених... отвечай, любишь мою дочь?
— Л-люблю, — выдавил Матвей, цепенея.
— Любит! Любит! — разнеслось по деревне.
— В жены взять хочешь?
— Хочу.
— Хочет, хочет...
— И жить с нею честь по чести, как заповедано?
— Д-да...
— Хорошо, — пятерня убралась с головы. — Тогда благословляю вас, дети мои...
Кто-то всхлипнул, кто-то завизжал.
А Матвея потянули в мертвый храм. Навьи волки выли гимны. И дети, за обличьями которых проглядывались уродливые фигурки крикс, бросали перед молодыми гнилое зерно. Старый жрец разевал рот, широко, так, что становилось видно — нет в этом рте языка.
Он тыкал пальцами в полуистлевшую книгу, а вместо благословения должного крутил кукиши.
Умрун взирал на все с одобрением.
И первым встал, когда престранная служба закончилась.
— А теперь, — возвестил он громогласно. — Пир...
— Пир, пир, пир... — взвыла нежить на все голоса. — Свадебный пир...
— Пир, — мурлыкнула мара на ухо и осторожно это ухо прикусила. — Жаль, что у меня так редко случаются свадьбы...
Голова закружилась.
— Не спешите, дети мои, — донеслось издалека. — Его на всех хватит... дорогая, тебе, конечно, руку и сердце?
Зигфрид поднялся на второй этаж.
Ему случалось бывать в доме в прежние времена, а потому он озирался, с удивлением подмечая, что дом изменился мало.
Не рассыпался.
Не истлел.
Стоял и простоит, быть может, еще не одну сотню лет... не хрустели под ногами кости, не свисала с потолка паутина, да и нежить, коей здесь обреталось немало — Зигфрид чуял ее — вела себя на редкость благоразумно.
Он остановился у двери и постучал.
— Входи, мальчик мой. Я уж начал беспокоиться, что ты решил меня обойти вниманием, — дверь отворилась сама собой и беззвучно, что Зигфрида приятно удивило.
Не любил он скрипучих дверей, было в них нечто не столько ужасающее, сколько пошлое.
За порогом жила тьма. Она послушно распласталась под ногами живым ворсистым ковром, в котором ноги тонули, благо, не вязли. Тьма спешила подняться, обнять, нашептывая сотнями голосов, что не стоит Зигфриду расслабляться.
Хозяин опасен.
Куда опасней верлиок. Те-то, пусть и кровожадны, — натуру не исправить — но все глупы. А вот мертвый ведьмак — противник иного плану. И как знать, по зубам ли он Зигфриду.
Гарольд, как и в тот, прошлый раз, сидел в кресле.
И поза один в один.
Нога за ногу, руки на животе лежат, пальцы переплелись, белые, тонкие... он выглядел до отвращения живым, но Зигфрид видел истинную суть того, кого давно уже нельзя было назвать человеком.
— Нехорошо, когда молодые люди не знают, что такое уважение, — Гарольд указал на второе кресло. — Присаживайся. Побеседуем.
Тьма забеспокоилась.
Она любила Зигфрида, всегда любила, с самого рождения выделяя его из прочих. Он помнил сказки ее, темные, страшные, от которых сердце его замирало, отнюдь не в страхе — в предвкушении.
И бабушка, слушая сбивчивый Зигфридов пересказ, лишь головою качала:
— Осторожней с ней, — сказала она однажды. — Это опасная игрушка.
Бабушка знала, о чем говорила. Она и сама-то умела с тьмою ладить, порой беседовала, точно со старою приятельницей, порой спорила, требовала... и сама подчинялась, поила кровью, платила извечную дань, которой и Зигфрид не избежал.
Что стало с бабушкой?
Она уехала незадолго до того, как дом, их надежный дом, который Зигфрид мыслил неприступной крепостью, пал... спаслась?
Тьма знает ответ.
Расскажет.
Но после. Сейчас нельзя отвлекаться на прошлое.
— Присаживайся. Чувствуй себя, как дома, — сказал Гарольд и потянулся. — Выпьешь?
Он достал из-под стола пыльную бутылку и пару бокалов.
— Спасибо, но воздержусь.
— Как пожелаешь, — бокалы вином он все же наполнил, до самых краев. И вино это, темное, черное почти, было похоже на кровь. — Что ж... за моих девочек... пусть покоятся с миром.
Он пригубил вино.
И распухший синеватый язык скользнул по губе.
— Пожалуй, мне даже стоит поблагодарить тебя, Зигфрид. Они стали совершенно неуправляемы. Одна пила и плакала... другая все мнила себя колдовкой, третья и вовсе только и знала, что ныть... голодна она... а кто здесь не голоден?
Взгляд Гарольда был устремлен не на лицо — на шею. И Зигфрид явно ощутил, что шея эта беззащитна, и что клыки не-живого прорвут ее с легкостью.
— С каждым годом выживать все тяжелей, — со вздохом продолжил Гарольд. — Еды не хватает... люди осторожны... и улан нагнали столько, что в приграничье и не вздохнешь привольно. То ли дело минулые годы... никакого тебе учету. Кому вообще в голову пришла такая дурь, население учитывать? И ладно бы благородное, но мужичье... оно ж плодится немеряно!
Возмущение было наигранным.
Он давно не способен был испытывать ни возмущения, ни сожаления, ни страха. Он помнил, какими должны быть эти эмоции, но порой и память подводила.
— Прежде как было? Легко! Находишь какого барона захудалого... или помещика поплоше... договариваешься с ним. Он тебе или своих людишек продает, или чужих перекупает. Главное, что все честь по чести, по головам счет, золотом расчет... — он захихикал и этак, мерзенько. — А ныне... чуть что, так в полицию... заявления о пропаже... расследования... а нравы? Вот скажи, мальчик мой, что за нравы ныне?
— Не знаю, — Зигфрид отступил от порога, и дверь за спиной захлопнулась, на сей раз не удержавшись от театральщины — громко. И засов заскрежетал.
Значит, нет обратного ходу.
И не надобен. Зигфрид и без двери разумеет, что его выпускать не собираются. Мертвяк и вправду голоден.
— А я тебе скажу! Пали нравы... пали, ниже некуда... в прежние-то времена девственницу достать было беспроблемно. Чуть больше стоили, оно, конечно, но затое с гарантией. Блюли себя девки. И родня их тоже блюла, позору страшилась... а ныне в том, чтоб потемнел алтарный камень, позору нет. Брак всякий грех прикроет. Вот и развелось греха... не поверишь, привезут порой девок с дюжину и все порченные!
— Сочувствую, — произнес Зигфрид, от души надеясь, что Гарольд размеры бедствия несколько преувеличивает, поелику в ином случае и у самого Зигфрида в ближайшей перспективе возникнут кое-какие проблемы. В доме, конечно, оставались кровь и волосы девственниц, необходимые для некоторых ритуалов, но вряд ли старых запасов хватит надолго...
Тьма фыркнула.
И напомнила, что тема нехватки девственниц пусть и близка Зигфриду с профессиональной точки зрения, но на то и расчет.
Вон, мертвяк из кресла выбрался.
Встал у стола... стоит, смотрит искоса, вроде бы с ленцой, с равнодушием, а губа-то верхняя подергивается... невтерпеж ему.
— Хоть ты сам проверяй... а она злится... ей-то всенепременно невинные девки для обряду нужны. А у них же ж на лбу не написано, винная она аль нет.
Он приближался медленно, семенящими маленькими шажочками, то и дело останавливаясь, качая головой. И жест этот, не то сожаления, не то укоризны, был преувеличен, гротескен.
Зигфрид наблюдал, более не думая о девственницах — на его век как-нибудь да хватит — но подмечая некоторые несуразности в обличье старого знакомого.
Костюм аккуратен.
Да только манжеты изодраны, будто когтями.
Цепь баронская на плечах лежит, но перевернута, чего прежде истинный барон не дозволил бы. На пальцах каменьями перстни поблескивают, только много их чересчур уж.
И через один — женские.
— Если бы ты знал, мальчик мой, как скучаю я по прежним временам... ах, какие были весны... помнишь, когда ты Элечкиной руки просил? Соловьи пели, розы пахли... Элечка млела... дурочка моя несчастная... она и вправду хотела за тебя замуж.
Тьма шипела.
И щетинилась мягкими иглами, которые не мешали заменышу. Он не видел их, как не видел и сложенной горстью Зигфридовой руки.
— А ты ее убил... какое, должно быть, разочарование.
— Сначала она убила меня, — возразил Зигфрид, сплетая пальцы левой руки знаком "Отпущения".
— Молодые ссорятся, только любятся... кажется, так говорят? А теперь вот... девочку мою, — заменыш, обживший Гарольдово тело, громко всхлипнул. — Всех моих девочек... кто теперь о старике заботиться станет?
— Не беспокойтесь, я позабочусь, — Зигфрид шагнул навстречу, выплескивая в лицо мертвяку жидкий лунный свет. И тьма зашипела, отпрянула.
Но не посмела бросить того, кого полагала потерянным.
Скучала, быть может.
Тьма тоже способна испытывать тоску.
— Exorcizo te, immundissime spiritus, omnis incursio...
Голос Зигфрида перекрыл визг.
Мертвяк кружился, путаясь в ногах, но не падал, а когда упал, то покатился по дрянному истлевшему ковру. Горло его вздулось пузырем, хрустнула нижняя челюсть, щеки растянулись.
Зигфрид не слышал себя.
Но читал.
Заученные некогда слова слетали с языка легко.
Одно за другим. И тьма завороженно внимала каждому. Когда же переломанное, узородованное тело на полу изогнулось последней судорогой, тьма отступила.
Зигфрид подошел к мертвяку, присел и заглянул в лицо.
Странно. Он полагал, что все будет много сложнее... заменыш ведь не только тело забрал, но и силу... за столько-то лет научился бы управляться. А он... будто бы и вправду жить не хотел.
Тьма заурчала, напоминая о себе. Она тоже была голодна, прирученная Стриковскими, сохранившая верность им, невзирая на то, что надежды на возвращение проклятого рода почти не осталось. Впрочем, вряд ли тьма знала, что такое надежда.
Ее счастье.
— Сейчас, — сказал Зигфрид, переворачивая покойника.
Когти ожившего мертвеца — слишком ценная вещь, чтобы разбрасываться такою оказией... да и зубы пригодятся... и волосы... и конечно, несколько неудобно оттого, что покойник некогда был знаком, но с чувством этим, неподобающим профессиональному некроманту, Зигфрид справился быстро.
А тьма ждала.
Она так долго ждала, что ожидание стало привычным...Глава 21. В которой становится ясно, что порой живые куда опасней мертвых
Они жили долго и счастливо, пока не узнали, что другие живут дольше и счастливей.
Из личного архива некоего благородного семейства, в коем случалось всякое, к счастию, оставшееся широкой публике неизвестным.
Близость рассвета Евдокия ощутила задолго до того, как серая муть за окном поблекла. Стало легче дышать. И плечи сами собой распрямились. Захотелось есть и так сильно, что в животе забурчало.
— Возьми, — Себастьян вытащил из кармана полоску вяленого мяса.
— А ты?
— А я как-нибудь переживу...
— Ты больше не... будешь превращаться?
Себастьян дернул плечом, но ответил.
— Не знаю пока... смысла, похоже, в этом маскараде немного. А если так, то к чему тратиться попусту?
Евдокия кивнула. Она забралась в кресло с ногами, отнюдь не потому, что так удобней было, но ковер выглядел грязным, если не сказать — заплесневелым.
Еще и тело.
За ночь верлиока никуда не исчезла. Напротив, теперь, появись у Евдокии безумное желание разглядеть нежить, она бы сумела полностью удовлетворить свое любопытство. Желания не было.
Никаких почти желаний не было.
Разве что убраться поскорей из этого дома. И уже сами болота не казались чем-то жутким...
— Скоро уйдем, — пообещал Себастьян.
Яська проснулась, когда за окном окончательно посветлело. Она долго терла глаза, моргала, не понимая, где находится и что случилось с нею. Стонала, разминая затекшую шею.
И нисколько не удивилась, увидев верлиоку.
Вздрогнула. Стиснула в ручке талисман, верно, решив, что именно он и сберег. Евдокия не стала разубеждать... в конце концов, какая разница.
— Ну что, — Яська живо стала прежней, уверенной, пожалуй, чересчур уж уверенной, чтобы было сие правдой. — Идем, что ли? Ты... как тебя там, окошко открыть сдюжишь?
— Сдюжу.
Себастьян только слегка надавил на раму, и решетка захрустела, рассыпалась на куски.
Он выбрался первым, и Евдокия испытала короткий укол страха: а вдруг не вернется? Вернулся. И руку протянул.
— Прошу, дамы... Дуся, сначала ты. Яслава...
Было тепло.
Странно так. Солнца нет, а тепло. И светло. Только свет какой-то тусклый, рассеянный. Теней нет. И от этой малости — казалось бы, какое Евдокии дело до теней? — становится не по себе.
— Полагаю, нам стоит поспешить, — Себастьян крутил головой, прислушиваясь к чему-то. Евдокия тоже попыталась.
Тишина.
Комарья и того нет. Радоваться бы, что нет, а то летом от гнусу и ведьмаковские зачарованные медальоны порой не спасают. А тревожно.
Сердце бухает-ухает, аж в пятки отдается. И Евдокия сама ускоряет шаг. Под ногами — дорожка мощеная, камень белый, камень желтый, шахматный порядок, отчего кажется, будто бы сама она — фигура на преогромной доске. Пешка? Или кто покрупней? Уж точно не ладья, ладья из Евдокии разве что боками. Рядом Яслава, мрачна, сосредоточена. Медальон и вовсе из рук не выпускает.
Слева от дорожки бересклет поднимается.
Справа — дикая шипшина иглами ощетинилась. В них цветы пламенеют темно-красные, манят рискнуть. Пахнут сладко, одуряюще, да только не вьются над кустом пчелы. И Евдокия мимо прошла, юбки приподнявши.
Взяли их на выходе из парка.
Себастьян вдруг остановился, вскинул руку.
— Назад...
Не дозволили.
Громыхнул выстрел, и пуля ударилась в темную кору клена, брызнула сухою щепой.
— Не шуткуйте, — донеслось откуда-то сбоку. — Все одно не уйдете.
— И не собираемся, — проворчал Себастьян, наклонился, отряхнулся, проводя руками по лицу. — Вот же... их еще не хватало.
— Янек, это ж я... — Яська выступила вперед, прищурилась, силясь разглядеть хоть что-то в глянцевой мертвой листве деревьев.
И ветерочек такую не потревожит.
— Знаю, что ты, — ответил Янек, выступая из тени. В одной руке он держал револьвер, во второй — обрез. — Извиняй, Яська... не хотел, чтобы так, но у нас выбора иного нету...
Их осталось всего-то дюжина.
Ободранные, одичавшие. И в глазах — страх бьется, Евдокии случалось видать испуганных людей, готовых на все, лишь бы избавиться от того, что пугало их.
— Извиняй, — повторил Янек, отводя взгляд. — Мы-то не сами... она все... она на тебя, Яська, дюже злая... и на вас, панове... велено доставить... вы уж того, постарайтеся мирно.
— И что делать будем? — поинтересовалась Евдокия, нащупывая револьвер.
— Ничего, — Себастьян перехватил руку. — Постараемся мирно.
— Но...
— Дуся, при всем желании моем, которого у меня, поверь, избыток прямо, я не управлюсь один со всеми...
— А мы...
— А вас подстрелят первым делом... — он оттеснил Евдокию за спину. — И это мало того, что очень сильно меня опечалит, так еще и с братцем потом объясняйся... и вообще, если я что-то понимаю, нас сейчас сопроводят именно туда, куда мы стремились...
— То есть, против этого сопровождения ты не возражаешь.
— Они хотя бы люди...
Комплимент был весьма сомнительного свойства.
Эржбета творила.
И творила вдохновенно, чего с нею давно не приключалось. Слова сами собой исторгались из глубин ее души, выплескиваясь на бумагу с такой скоростью, что Эржбета едва-едва поспевала за собственною мыслью. Пальцы гудели от многочасовой работы, печатная машинка позвякивала, верно, намекая, что от этакого усердия и развалиться недолго, а в голове все еще вертелась сцена рокового поцелуя.
Или сразу соблазнения?
Рокового, естественно.
Перед затуманенным взором Эржбеты стояла героиня, девушка скромная, крайне одинокая, но решительная... правда, именно в этот конкретный миг она и не могла решить, стоит ли отвечать на пылкое признание героя или все же следует проявить благоразумие. Здравый смысл Эржбеты ратовал именно за благоразумие, но читательницы наверняка предпочтут рискованное падение в объятья того...
— Вы там одна? — раздался преисполненный подозрений голос квартирной хозяйки, которая после давешней беседы окончательно уверилась в том, что Боги возложили на нее великую миссию: блюсти Эржбетину честь.
Миссию свою панна Арцумейко исполняла с пылом человека, не имеющего в жизни иных развлечений, помимо забот о чужой нравственности. Она являлась каждое утро с подносом чаю, сухими хлебцами, поелику девам незамужним приличествует сдержанность в еде, и очередною пространною лекцией на тему душевной красоты. Лекции вызывали у Эржбеты приступы мизантропии и острое нежелание выходить замуж не только за безвестно канувшего в лету баронета, но и в принципе. К вечеру, однако, мизантропия сменялась предвкушением очередной прогулки, пусть и не с женихом, но с человеком весьма интересным...
...случайным знакомым.
— Одна, — со вздохом ответила Эржбета, оставляя героиню наедине с душевными муками.
— А почему окно открыто? — не собиралась отступать панна Арцумейко, нынешним вечером совершенно свободная, а потому пребывающая в поиске занятия, которое отвлекло бы ее от печальных мыслей о падении нравов и цен на хлебобулочные изделия, что, в конечном итоге, грозило семейному предприятию разорением.
— Душно мне.
— Милочка, — панна Арцумейко, пользуясь правом хозяйки, вошла, — вам следует понимать, что в нынешние тяжелые времена нельзя забывать о личной безопасности! А если кто-то проберется?
— Кто?
— Не знаю, — панна Арцумейко, всем своим нутром ощутив нежелание жилички следовать премудрому совету, самолично прошла и закрыла окно.
Шторку задернула.
— Занавеси оберегут комнату от прямых солнечных лучей, — произнесла она наставительно, — а следовательно, и от перегреву.
— Спасибо.
Эржбета усвоила уже, что не следует панне Арцумейко возражать, поелику возражения она почитала вызовом собственному жизненному опыту, который полагала уникальным.
— И мне кажется, что ты, милочка, слишком уж много времени проводишь за сим инструментом, — мизинчик панны Арцумейко указал на печатную машинку. — Это плохо сказывается на твоей осанке...
— Простите, — Эржбета с трудом поборола в себе желание взять печатную машинку и опустить на макушку панны Арцумейко, и то лишь потому, что не сомневалась: пострадает от этого столкновения именно машинка. Панну Арцумейко защитят, что толстый шиньон, что собственная ее твердолобость. И постаравшись, чтобы голос ее звучал уверенно, Эржбета повторила: — Простите, но мне нужно работать. Контракт...
Контракт был именно тем словом, значение которого панна Арцумейко понимала и принимала аргументом. Она, окинув комнату орлиным взором — от него укрылся некоторый, обычный для Эржбеты беспорядок — прошествовала к двери.
— Не забывайте, милочка, — молчания панны Арцумейко надолго не хватило, — преступный элемент не дремлет!
Дверь она прикрыла.
Эржбета прислушалась к шагам — с панны Арцумейко станется дверь прикрыть собственным телом, защищая честь жилички от коварных помыслов преступного элемента — и вздохнула. Нет, квартирная хозяйка свои обязанности исполняла, но вот помимо их... жизнь рядом становилась все более невыносимой. А с другой стороны, пойди, отыщи в Познаньске квартирку, чтобы и недорого, и в приличном месте...
Эржбета вздохнула куда тяжелей и повернулась к машинке.
Руку занесла... застыла... былое вдохновение куда-то исчезло. И героиня с ея метаниями гляделась дура дурой, и герой не лучше. Брал бы и... на этом "и" уши Эржбеты ощутимо покраснели.
Нет, она вовсе не думает ни о чем таком... брал бы отношения в свои могучие мужские руки и строил бы, а то, понимаешь ли, только и хватает, что на пылкие признания.
Она опять вздохнула, горше прежнего, и закрыла глаза, силясь вернуть себя в романтический настрой, нужный для завершения сцены. Сколько она так сидела, Эржбета не знала, романтический настрой упорно не возвращался, сцена не писалась, а в голове только и вертелось всякое-разное...
...о прогулках...
...и о том, что не было в тех прогулках ничего предосудительного... и наверное, даже обидно, что не было... чинно все, степенно... разговоры и те исключительно на темы, которые панна Арцумейко одобрила бы...
Из раздумий Эржбету вывел тихий скрип.
Скрипели ставни.
Она давно собиралась пожаловаться на них квартирной хозяйке, да все как-то забывала.
По спине потянуло сквозняком... и по ногам тоже... Эржбета вновь где-то тапочки потеряла... была у нее дурная привычка в чулках расхаживать, а то и вовсе босой...
Неуютно стало.
...но откуда сквозняк?
Дверь закрыта. И оконо тоже... панна Арцумейко ведь самолично его... но там щеколда слабая, чуть поддень.
Екнуло сердце.
А ведь и вправду... преступный элемент... в городе неспокойно... волкодлак опять же... и воров развелось, об чем в давешних "Ведомостях" писали, а в "Охальнике" и вовсе статья целая вышла, про то, как коварный преступный элемент честному воеводе в чай егоный отравы подлил. Чудом спасли.
Так то воеводу, Эржбету же спасти некому.
Скрипнула половица, тихонечко так... не будь Эржбета уверена, что в комнате она не одна, то навряд ли б услышала этот скрип... и вот вторая... кто-то есть.
Крадется.
Эржбета остро, как никогда прежде, ощутила близость смерти. Порой она сама думала о том, чтобы умереть молодой и прекрасной, не всерьез, конечно, лишь когда очень хотелось пострадать, а должного повода не было... но ведь мысли — это одно, а действие — совсем другое.
Эржбета строго-настрого велела себе успокоиться.
Она не позволит вот так взять и убить себя.
Защищаться будет... и надо бы кричать, звать на помощь, но горло будто невидимая рука сдавила. Эржбета и словечка вымолвить не способная... ладно, молвить она не будет.
Возьмет, что потяжелей...
К примеру, машинку.
Верную. Не один роман выстрадавшую... весившую с полпуда где-то... может, чуть меньше.
Поднимет.
И...
Машинку Эржбета швырнула в смазанную тень, которая согнулась у двери, явно с недобрыми намерениями... и тень дернулась, почти ускользнула, но маневру ее помешал столик из мореного дуба, поставленный панной Арцумейкой из любви к красоте.
Столик был тяжелым.
Высоким.
И громким... на пол он упал с ужасающим грохотом, впрочем, может, не столик, но машинка... или тень, в ближайшем рассмотрении оказавшаяся вовсе не преступным элементом, но Гавриилом.
— Доброго вам вечера, — сказала Эржбета тоненьким голоском, когда вовсе сумела заговорить.
Гавриил не ответил.
Он лежал, уткнувшись носом в ковер, раскинув руки, будто силясь оный ковер заключить в объятья.
Эржбета охнула.
А потом и ахнула, заслышав, как скрипит лестница под весом панны Арцумейко, которая, позабывши о том, что степенным дамам приличествует походка неторопливая, поднималась весьма даже споро...
— Гаврюша... — тихонько позвала Эржбета, не особо надеясь, что на зов ее откликнуться. — Гаврюша, извини, пожалуйста, я нечаянно...
Панна Арцумейко все ж остановилась перевести дух, ибо к своим годам немало располнела, что, впрочем, полагала исключительно достоинством, поелику худоба женщинам лишь в молодые годы идет. Однако же немалый вес ее порой доставлял и неудобства, навроде отдышки и колотящегося сердца.
Эржбета потрясла головой: надолго отдышка панну Арцумейко не задержит.
И что она скажет, увидев Гавриила...
— Прости, — всхлипнула Эржбета, заозиравшись.
Мысль о том, чтобы запихать тело неудачливого охотника под кровать, она отбросила сразу. Во-первых, кровать была низкой, во-вторых, Эржбета точно помнила, что где-то там, среди пыли, скрывалась пара черных ее чулок. А черные чулки уж точно неподобающая незамужней женщине деталь туалету.
И ладно, если Гавриил мертвый, а если очнется и найдет?
Что он про Эржбету подумает?
Отбросила она мысль и о столе, и о занавесках, которые точно нельзя было назвать надежным убежищем. Оставался шкаф, в который Эржбета не без труда, но запихала неподвижное тело.
— Милочка, — на сей раз панна Арцумейко не стала тревожить жиличку стуком, но просто вошла. — Что у тебя случилось.
— Машинка упала, — Эржбета указала на машинку мизинчиком.
Панна Арцумейко нахмурилась.
— Я сидела... думала... над тем, что вы сказали и думала, — не было лучшего способа подольститься к панне Арцумейко, чем признать ее правоту, не важно, в чем. — А она вдруг... взяла и упала... сквозняком, наверное, сдуло...
Эржбета осознавала, сколь нелепым выглядит ее версия.
Машинка лежала на боку, и смятый бумажный лист торчал этаким упреком.
— Я так разволновалась... так разволновалась... все думала о... о том, что вы мне сказали...
Взгляд панны Арцумейко потеплел, ей нравилось, когда над ее словами задумывались, хотя по собственному тайному представлению она полагала всех иных женщин категорически неспособными думать о чем-то. И жиличка не была исключением.
— Милочка, волнение вполне естественно, — от взгляда панны Арцумейко не укрылся и опрокинутый столик, и чернильница, свалившаяся на пол...
...и мужской остроносый ботинок.
Ботинок?
Эржбета, проследив за взглядом панны Арцумейко, обмерла. Не может быть... ботинок... должно быть свалился, когда она Гавриила к шкафу волокла... надо было проверить. Дура! Ох дура!
— А это что? — панна Арцумейко побагровела лицом, лишь представив, в каких таких жизненных обстоятельствах могло случиться так, что мужчина оставил в комнате жилички свою столь личную, можно сказать, интимного свойства вещь!
Ботинок — это не платок носовой...
— Ботинок, — ответила Эржбета, и упомянутый предмет подняла, прижала к сердцу. — Моего жениха.
— А что он здесь делает?
Панна Арцумейко глядела, как жиличка — вот бестолковое создание — ботинок баюкает и даже гладит, нежно перебирает пальчиками шнурки.
— Понимаете, — Эржбета опустила очи долу. — Я... мне так тяжело переносить разлуку с ним, что... что я попросила... это, конечно, совершенно неприлично, недопустимо... но я попросила какую-нибудь вещь, которая напоминала бы о нем...
Она всхлипнула.
— И... — от этакой странности панна Арцумейко даже не сразу нашлась, что сказать, — он дал тебе ботинок?
— Как видите.
Ботинок? Нравы нынешние порой ставили панну Арцумейко в тупик. Вот ее покойный супруг торжественно, при родителях и с полного их одобрения, оставил панне Арцумейко в подарок колечко, а после — полдюжины носовых платков, размеченных для вышивки. Сие понять было можно... но вот ботинок...
— Это его любимый ботинок, — продолжала Эржбета, глядя квартирной хозяйке в глаза. — Он... он был очень дорог моему жениху. Но для меня ему ничего не жаль... я поклялась беречь этот дар...
Она хотела добавить про то, что будет носить его у сердца, но вовремя спохватилась. Все ж таки одно дело носить у сердца кулон с прядью волос аль еще какую безделицу, а другое — ботинок.
Чересчур экстравагантно даже для писательницы.
— Как... романтично.
— Вы так считаете? — на щеках Эржбеты вспыхнул румянец. — Он еще хранит тепло моего дорогого... суженого... и его запах...
В этом панна Арцумейко нисколечки не сомневалась, за ботинками, даже исключительного качества, водилось обыкновение запахи хранить. Она повертела головой, не желая уходить, но более ничего подозрительного не обнаружила. Разве что окно вновь было распахнуто настежь.
— Я закрою, — клятвенно пообещала Эржбета. — Просто... жарко очень.
Панна Арцумейко кивнула.
И вышла.
И спускалась в столовую медленно, степенно, пребывая в размышлениях о том, что некоторые мужчины совершенно не представляют, как и что надобно дарить молодой девушке.
Ботинок.
Ишь, глупость какая... от носовых платков и то больше пользы было, хотя матушка и заверяла, будто бы в такой подарок сморкаться не бонтонно... зато удобно.
Шелковые были.
Как у благородной.
Эржбета прислушалась и, убедившись, что квартирная хозяйка ушла, поставила ботинок на столик. Машинку подняла... лист опять же.
Столик.
И все ж, сколько бы Эржбета ни откладывала встречу со шкафом, та была неминуема.
— Боги милосердные, — Эржбета подняла взгляд к потолку, запоздало вспомнив, что так и не обзавелась статуэткою Иржены, все недосуг было... — Пусть он будет живым.
Всхлипнулось.
И подумалось, что если Гавриил и вправду жив, то он имеет полное право подать на Эржбету в суд за неоднократное причинение тяжких телесных повреждений... и ладно, с судом, может, оно и обойдется, но вот встречаться с нею он точно больше не пожелает.
Гавриил был жив.
Он сидел в шкафу, съежившись, обняв колени, и трогал макушку.
— Здравствуйте, — сказал он шепотом, руку с головы убирая.
— И... и вам вечера доброго, — Эржбета изобразила неловкий реверанс. — Извините, что так получилось...
— Я вас напугал?
Гавриил чувствовал себя в высшей степени неловко.
Пробрался тайком.
Напугал.
Едва репутацию не разрушил... за все сии неприятности шишка была наказанием малым.
— Н-немного... а вы... как себя чувствуете?
— Нормально.
Голова гудела, но наставники утверждали, что она у Гавриила необычайное крепости, чему, пожалуй, в нонешних обстоятельствах он был несказанно рад.
И пятка чесалась.
И еще он ботинок потерял где-то, и теперь мучительно стыдился красного носка, который, как обычно, умудрился продраться на самом большом пальце. Палец этот выглядывал в дырку, смущая девичий взор полукружьем черного ногтя.
— Ничего не болит?
Гавриил покачал головой, осторожненько так, убеждаясь, что голова эта не отвалится.
— И не кружится? — Эржбета выдохнула с немалым облегчением. Похоже, что и на сей раз обошлось. — Сколько пальцев видите?
— Два.
— Хорошо... — она закусила губу, силясь припомнить какие еще признаки существуют у сотрясения мозга, но как назло, ничего, окромя пальцев, сосчитанных Гавриилом верно, в голову не приходило. — Тогда... тогда, наверное... вы можете идти.
Гавриил, вместо того, чтобы воспользоваться предложением столь любезным, покачал головой.
— А можно я тут останусь?
— В шкафу?!
Он кивнул.
— Но... — Эржбета растерялась совершенно. — Но это как-то... неудобно.
— Я привычный.
Он подтянул ногу и прикрыл бесстыдно обнажившийся палец ладошкой. Взгляд Гавриила был печален, и Эржбета поняла, что еще немного и согласится на это, совершенно безумное предложениее.
— Н-но... зачем вам?
Она, конечно, писала о страстях человеческих и, честно говоря, не только человеческих, и герои ее порой совершали поступки безумные. Чего стоит подъем на крутую гору, совершенный влюбленным упырем в "Темных страстях"? Или дорога, выложенная бутонами роз... или тайная слежка за героиней, как в "Безумии тьмы"... но вот в шкафу пока никто не изъявлял желания поселиться.
Шкаф в комнатах стоял просторный, однако не настолько, чтобы являть собою сколь бы то ни было удобное пристанище. Да и, как подозревала Эржбета, панна Арцумейко к подобному нарушению договору, который однозначно устанавливал, что пользоваться комнатами Эржбета будет единоличным порядком, отнесется без должного понимания.
— Я справлюсь, — пообещал Гавриил, предчувствуя отказ.
Оно и понятно...
— Вам угрожает опасность, — он все-таки из шкафа выбрался и, на цыпочках — в одном ботинке сие было несколько неудобно — подобрался к двери. Щеколду задвинул, а после и столик приставил, хотя было это действием, напрочь лишенным смысла. Что столик против панны Арцумейко? — А мне... идти некуда.
Он потянулся было к ботинку, но Эржбета успела первой.
— Ботинок я себе оставлю, — сказала она, прижав его к груди.
Не хватало еще объясняться с панной Арцумейко, куда подевался драгоценный дар жениха и почему Эржбета не сохранила его.
— Трофей, — кивнул с пониманием Гавриил.
— Ну что вы... — Эржбета смутилась. — Просто... на память... об этой нашей встрече... о вас... я буду смотреть на ботинок и радоваться...
Она замолчала, поскольку вся ее фантазия не способна была привести сколь бы то внятную причину, по которой оный конкретный ботинок стал бы причиною радости.
— Если так, то я и второй могу... если нужно... чтобы радоваться...
— Нет, спасибо. Мне и одного хватит.
Все же два ботинка были перебором.
А в один можно горшочек с геранью поставить. Очень оригинально выйдет...
Меж тем пауза затянулась.
Гавриил смотрел на женщину в простом домашнем платье, но невероятно красивую, а еще — удивительное дело — расположенную его слушать. Она не испытывала отвращения, и не боялась.
И была чудо до чего хороша.
Если бы было дозволено Гавриилу влюбляться, всенепременно влюбился бы...
Она же в свою очередь не сводила взгляда с мужчины, пожалуй, самого странного из всех мужчин, с кем ей доводилось сталкиваться. И чувствовала, что краснеет, как... как невинная дева, готовая пасть в объятья... ладно, не упыря, на упыря Гавриил походил мало.
И видно, ощутив этакую готовность, он вдруг смутился, отступил и пробормотал:
— Давайте, я расскажу вам все с самого начала... Глава 22. О местах зловещих
Мало знать себе цену, надо ещё пользоваться спросом...
Вывод, к которому пришла панна Вяземская после того, как стараниями соседей перешла из разряду девиц в старые девы.
Руки связали.
Неудобно идти, когда руки связаны.
Хорошо, что не за спиной.
И все одно слабое утешение, а другого нет. Забрали сумочку. Револьвер. Кто-то и обыскать предложил, да не посмели, к превеликому облегчению Евдокии. Зато вот руки стянули хорошо, веревочка тонкая, что нить, но поди-ка ты ее разорви.
Евдокия пробовала.
Знала наперед, что не выйдет — не стали бы рисковать разбойнички — но и не опробовать не могла. Крепка оказалась.
— Она в соке белынь-корня вымочена, — счел нужным пояснить Янек, и носом шмыгнул. — Быка удержит.
А Евдокия не бык, и даже не корова.
Их куда-то вели, а куда... оглянулась, как с усадьбы вышли, но только и увидела, что марево над серым домом, над колоннами мертвых тополей. Этакое марево только в полдень и бывает, на самом солнцепеке, а тут...
— Иди, иди, не оглядывайся, тебе оно ни к чему, — Янек вышагивал рядом. Пистолет убрал, да и обрез на плечо закинул. Глядится веселым, насвистывает под нос песенку о разудалой мельничихиной дочке, да только свист нет-нет и срывается.
И улыбочка его ненастоящая, нарисованная будто.
Уголок губы дергается.
И в глазах — страх. Евдокия только разок в те глаза заглянула, как самой стало жутко... что случилось в том доме? Спросить? Не скажут. Они уже и не помнят, не желают помнить.
А дорога исчезла, ушла под мох. И под ногами вновь болото, ходит, качается. То пробует Евдокию сухими губами моховых кочек, то вдруг бросает влажную простынь гнилых трав, в которую Евдокия проваливается, и выбираться приходится самой.
Ничего.
Выбирается.
И не смотрит на людей, которые столь же старательно не смотрят и на нее. Себастьян вот рядом. Идет. Молчит.
Сосредоточен.
О чем думает?
Спросить бы, да как ответит?
— Не бойся, — шепот, который слышен не только Евдокии.
Она не боится. Больше — не боится. Тени? Шорохи? Черная клюква, которая и на клюкву-то не больно похожа, скорее уж рассыпал кто горсть вороньих глаз. И те прижились, прикорнились, глядят на Евдокию снизу вверх. Прицениваются.
И поневоле она расправляет плечи.
Подбородок поднимает.
За этими глазами та стоит, которая соперница, которая, надо думать, куда краше Евдокии... хозяйка... колдовка... и разумно было бы участи своей опасаться, потому как ничего хорошего Евдокию не ждет, раз посмела она вызов бросить.
И она опасается.
Где-то во глубине души, да только все равно не отступит.
— Дуся, — Себастьян ускорил шаг, встревая между Евдокией и Янеком, — сделай лицо попроще...
— Что?
— Уж больно вдохновленное оно у тебя. С таким лицом только зло в прах и повергать.
Издевается?
С ним никогда не поймешь. Идет, ногами длинными болото мерит, ни дать, ни взять — цапля голенастая. И руки-то, стянутые за спиною да не запястьями — локтями — не мешают.
— Видишь ли, Дусенька, — Себастьян вертел головою, озираясь с немалым любопытством. — Зло повергнуть мы всегда успеем. Но для началу нам бы Лишека вытащить. А то ж оно как бывает? Сотворишь вот ненароком торжество добра, а потом глядь и что? И получается, что оное добро похуже того зла бывает... зло, как и бомбу, ликвидировать надо с разумением.
— Сочувствую, — сказал Янек, перекладывая обрез с левого плеча на правое. — Ваш кузен, панна Евдокия, вовсе разумом повредился. Тут оно обычное дело...
Признаться, Янек в нынешней ситуации чувствовал себя препаскуднейшим образом.
Он, конечно, разбойник и злодей, как то написано в полицейском протоколе, который, собственно, и стал причиною Янекова позорного бегства на Серые земли, ну и еще, пожалуй, жажда подвига нечеловеческого, который, мнилось, свершится быстро, без труда и ко всеобщее радости.
С подвигом как-то не заладилось, а вот житье привольное пришлось Янеку по душе. До вчерашнее ночи, о которой он и вспоминать-то страшился.
Нет, Янек видел не все.
И память-то на дырах, что поеденный молью половичок.
Спал он. Крепко спал. И видел себя, овеянного славой, быть может, почти готового позировать на памятник великому литератору и государственному деятелю. А после сон вдруг закончился.
Резко так.
Закричали.
Нет, сначала Янек проснулся, а потом уже закричали. И так страшно, будто бы с живого человека шкуру драли. Он-то, конечне, такого не видывал, при Шамане народец разбойный озорничать остерегался, но Янек думал, что если б с живого сдирали, то так бы и кричали.
Крик захлебнулся.
А дом... с ним что-то происходило.
Янек не собирался выяснять, что именно, небось, не дурак, чуял, что уходить надобно... до двери добег, пусть бы лестница под ногами ходуном ходила.
А за дверью громыхала гроза.
Летела по небу охота, и Янек своими вот глазами, чтоб ему ослепнуть, ежель врет, разглядел и Охотника, и свору призрачных псов его... и как ему было? Дом разворачивался, выворачивался на изнанку, темно-красную, мясную будто бы. Гнилью от нее тянуло, тьмою, что расползалась по грязному полу, и кого коснулась, тот криком исходить начинал и таял.
Тогда-то Янек и решил, что пришел его час.
Уже и помолился, хотя прежде никогда-то себя молитвою не мучил, полагая делом пустым богов по малой нужде тревожить. Тут-то... не боги отозвались.
— Хочешь выжить? — спросил женский голос.
И вновь тьмою пахнуло, но иного свойства. Эта тьма обволокла Янека, она была, точно мамкин кисель овсяный, густая, липкая. Мерзотная, что и не представить. Она просачивалась в рот, нос залепляла, но дышать Янек мог.
— Хочешь? — и волос его, небось, разом седины добавив, коснулась ледяная рука. — Если хочешь, то кивни.
Он и кивнул.
А что? Он и вправду жить хотел. Кто бы не хотел? Смерть лютая, она, может, героизму и очень близка, да только Янеку такой героизм крепко не по нраву. Да и, подумать если, кто об нем узнает?
Вот и выходит, что отказываться Янеку никакой выгоды.
— Тогда я тебе помогу. А ты поможешь мне...
Согласился.
И да, вывела она из дому, что его, что иных людей. А после и к дороге.
Сказала, мол, идите... и пошли... к самому дому пошли. Что им еще оставалося? Гибнуть почем зря за людей незнакомых? Или за Яську вон, которая сама в бедах своих виноватая. Не водилася б с упырем, глядишь и жила бы... и Шаман тоже, упрямый-упрямый, но только кто он супротив самой-то?
Он рассказывал, вовсе не исповедуясь.
И прошениев просить не собирался.
Он свою судьбу сам выбрал... а каяться в том — покается, когда придет его час перед богами встать да держать ответу за все дела, что добрые, что дурные.
— Ох, дурак, — покачал головой Себастьянн.
— А ты умный, значит? — на дурака Янек обиделся и обрезом в бывшего студиозуса, который вовсе не студиозусом — от собака! — оказался, ткнул, чтоб, значит, не обзывался и вообще место свое знал. — Был бы умным, не совался б сюда... а так, гляди, можешь, приглянешься ей, то и пощадит. Главное, гонор свой не показывай. Гонорливых она страсть до чего не любит...
Сказал и замолчал.
Вели долго.
И Себастьян честно пытался запомнить дорогу, но выходило погано. Дрянные места. Налево глянешь — болото стелется желто-бурым ковром, из которого торчат-выглядывают вешки мертвых деревьев. Направо посмотришь — то же самое. Сзади — следы во мхах тают, будто чья-то рука разглаживает потоптанный незваными гостями ковер. Спереди и вовсе мутно, тропа вьется, едва заметная, проложенная, как Себастьян предполагал, исключительно ради нынешнего визита.
Честно говоря, было не по себе.
Не отпускало премерзопакостнейшее предчувствие, что идут они стройным шагом да в самую задницу, если не мира, то Серых земель. И рассчитывать, что сие занимательное путешествие закончится благополучно, не следует.
А ведь главное, предполагал он, что так просто не отстанут, но... что с тех предположений?
Ничего.
— Вон там деревня старая, — Янек вновь носом шмыгнул и ладонью мазнул, уставился удивленно.
Кровь увидел?
Себастьяну-то ладонь Янекову не разглядеть, но запах чует, острый, пряный. Но думал Янек недолго, руку о штаны отер, головой мотнул, будто бы отгоняя какую-то навязчивую мыслишку.
— Говорят, что с нее все началося... с храму Иржениного. Древний он — страсть! — Янек первым ступил на тропу, и от Себастьяновой компании отказываться не стал. Страшно ему было молчать, а иных охотников не было.
Разбойники отступили.
И будь их воля, вовсе предпочли б в место этое не соваться. Себастьян их понимал. Пусть и не дошли до деревни, только-только показалась она вдали, а ему уже нехорошо было.
Веяло силой.
Знакомой такой силой, чье прикосновение Себастьяну случалось выдержать в минувшем году, даже не прикосновение, а внимание ее мимолетное.
Здесь же сила жила.
Если можно сказать, что мертвое живет.
Она отравила землю, и воду, и все, что только было в странном месте.
— Вот... приграничье, значит. Обыкновенное, значит... Хольм он там, — он махнул рукой куда-то за блеклое марево, что тучей повисло над деревушкой. — И постоянно воевали... воевали... а потом как-то вовсе поперли с силою страшной. Там в Познаньску смута какая-то назрела, навроде как... ну так Шаман сказывал, а я не помню всего...
Янеков голос сделался тонким, звенящим. И сам он побледнел, но все одно шел. Видать, ту, которая послала Янека в проклятую деревню, боялся он много сильней.
— И вот разведка-то донесла, что хольмцы идут, ну, значится, вообще рядышком. И что, если через реку их пропустить, то многим нашим землям выйдет разорение. Тогда-то и решили ведьмаки войсковые Хольм остановить.
Эту версию Себастьян слышал.
Про силы, которые сошлись над Климовкой, про деревеньку, стертую с лица земли в одночасье, про эффект наложения... вектора... взаимоусиление... критический резонанс. О тех событиях писали осторожно, многословно, скрывая за словами и терминами истинную суть вещей. А теперь суть эта открывалась Себастьяну серыми камнями, что выглядывали изо мха. Гладкие, до блеска отполированные не то водой, не то ветрами местными. На камнях этих не селился лишайник, и мхи избегали касаться мертвых боков.
— Ну и вспомнили про старую волшбу, которая на крови делается, — продолжал рассказывать Янек, не замечая, что шаг его стал уже, а плечи сгорбились. — А вспомнивши, принесли в жертву всех, кто в Климовке жил...
Вот эта версия очень сильно отличалась от официальной.
Но Себастьян поверил.
Это место дышало смертью. Это место и было смертью. Это место... оно существовало на растреклятой изнанке мира, в которую случилось однажды заглянуть. И воспоминания о том остались не самые радужные.
Место помнило.
Людей, которые один за другим ложились на алтарь. Кто с воем и стенаниями, кто молча... помнило ведьмаков с руками в крови, у кого по локоть, у кого и поболе... помнило сопровождение, улан, которые хотели бы оказаться в ином месте, и роптали, но, ропща, исполняли приказ.
Всегда найдется кто-то, кто приказ исполнит.
— Никого не пощадили... навроде только так оно и можно было...
У смерти стойкий запах. Сладкий. Пресный. Он забивает нос, оседает в легких, заставляя давиться воздухом. И кто-то сзади кашляет, хлопает себя по животу, по груди, пытаясь кашель этот выбить.
Не поможет.
Останется, и даже если случится чудо, и бездумным этим людям позволят уйти, смерть все одно не отпустит того, кого сама пометила. Она обживется в теплой человеческой утробе, которую будет грызть, медленно, с наслаждением. И кашель станет возвращаться вновь и вновь, раз от раза делаясь суше, гаже. От него не помогут ни липовый цвет, ни мать-и-мачеха, ни ведьмаковские зелья, разве что ослабят ненадолго. И человек даже обрадуется, что выздоровел, хотя на самом деле он будет знать правду: это не лечится.
Но знание это будет слишком тяжело, и человек от него открестится.
С надеждой ведь легче. И за надежду он будет держаться, даже выплевывая с кашлем куски легких.
Сказать?
Испугаются. Уже боятся, а потому и отстали, только все равно бежать некуда. Да и не ради этой ли встречи все затевалось?
— А как последний умер, то и случилось миру наизнанку вывернуться. Такая сила из-под земли поперла, что ведьмаки с нею не совладали. Самих перекрутила, размазала... — Янек вновь шмыгнул и торопливо вытер ладонь об измаранный камзол. — Хольм тогда остановили... и силу эту тож навроде как кругом запечатали. Но вскорости ясно стало, что печати ничего не держат.
Что человеческие запреты для того, кто спал и был разбужен? Кто отозвался на глупую просьбу, явил себя, как того желали люди. И разве виновен он был, что неосторожны они оказались в своем желании.
Ушел?
Ушел... лишь эхо силы, след касания, но все равно не сотрется этот след ни через сто лет, ни через двести. Двести лет — ничтожно мало для бога.
Себастьян поежился.
Здесь он чувствовал себя... беззащитным? Меж тем деревня, до которой, казалось, рукой подать, не спешила приближаться. Напротив, она будто бы приглядывалась к гостям, не способная решить, достойны ли они визиту, расположения ее.
Но дорогу под ноги бросила, мощеную, изрезанную трещинами. И камни некоторые прахом пошли, а другие выпятились из земли, налились силой, потемнели.
Ведьмаковы валуны.
Точно.
Вот, значит, откуда их берут... а говорили про жертвенники древние, про вырезанные сердца, которые от боли каменеют. И никакие не сердца, но булыжники обыкновенные. Небось, если вытащить один такой, посолидней, на полпудика, да продать в Познаньске, на остаток жизни хватит. Потом подумалось, что остаток этот грозится быть не очень длинным, следовательно, при всем своем желании Себастьян финансовых проблем заиметь не успеет.
Валуны Янек обходил.
Да и разбойники не спешили хватать. Значит, не столь просты камушки... верно, будь просты, не стоили бы безумных денег. Вспомнилось, что появляются они в Познаньске нечасто, и не валунами, но крошечными камушками, едва ли не песчинками.
— Не смотри даже, — Янек через такой камень перескочил, — она их для себя стережет. Это только дикие охотнички думают, что им сам Хольм не брат. Был у нас один, который камушек решил стащить, мол, чего зазря валяться... так его туточки и нашли... вывернутого наизнанку.
Он побледнел, верно, воспоминание не относилось к числу приятных.
А после и вовсе остановился.
Деревня явила себя сразу, во всей красе.
Остатки вала, из которого кривыми зубами торчали колья. Местами покосившиеся, почти легшие на землю, местами обломанные.
— Дуся, — Себастьян нащупал холодные пальцы Евдокии. — Держи меня за руку, ладно?
Ворота, уцелевшие не иначе, чем чудом, распахнулись навстречу дорогим гостям. А дорога стала ровней, и вид обрела почти обыкновенный. Разве что на обочинах ее не росла ни крапива, ни полынь, ни иное какое зелье...
— Главное, помни, что мы здесь по своей воле, — собственный голос звучал нарочито бодро.
А в деревне пахло... а деревней и пахло. Навозом свежим, хлебом, землею... и были эти запахи почти как настоящие.
Дома стояли.
Целые дома. Нетронутые временем.
Заборы.
Лавки... старая телега... десяток глиняных горшков, выставленных горкой... подойник на крыльце, будто хозяйка отошла куда, сейчас вернется... мяч тряпичный, шитый из красных и синих лоскутов.
Корзина-колыбель, в которой ворочалось что-то, что и издали нельзя было назвать живым. Оно было высунуло кривую харю, засвистело, но тут же спряталось, зашлось визгливым плачем.
Храм был на месте. А и верно, куда ему, проклятому, деваться? Невысокий, обыкновенного виду, он притягивал взгляд какой-то невзрачностью, заброшенностью даже.
Стены, сложенные из кривоватых валунов, потемнели.
Горел?
Если и так, то не обыкновенным огнем.
Вспучилась пузырями крыша. Лопнули и вытекли узкие оконца. И все же, ослепленный, храм смотрел на людей.
Ждал.
— Ох ты ж... — Янек отшатнулся, и только тогда Себастьян понял, что уродливая кривобокая фигура, принятая им за часть храма, вовсе таковою не является.
Наверное, когда-то это было человеком.
Наизнанку?
Изнанка сохранилась, шкуру растянули на стене храма, прибив ребрами.
Осталась шея.
И пальцы, которые впились в камень, будто человек все еще был жив.
Голову не тронули.
— Это же...
Разбойники зашептались. Закрестились. Вот глупые, если и вправду думают, что Вотан им поможет. Не здесь. Другою силой место дышит.
— Дусенька, ты туда не гляди, — попросил Себастьян, понимая, до чего нелепа, неисполнима эта его просьба. — Ты сюда гляди...
— Гляжу, — сдавленным голосом отозвалась Евдокия. — Он... это тот, который меня...
Ответить Себастьян не успел, протяжно, зловеще так заскрипела дубовая дверь. И из темных глубин храма, должным образом зловещих, выступила женщина, краше которой Себастьян еще не встречал.
Она ступала, будто бы плыла по-над землей, в белоснежном легком платье.
Бледна.
Очаровательна.
И черные волосы лежали на плечах аксамитовым покрывалом...
— Веночка не хватает, — сказал Себастьян, когда колдовка приблизилась.
— Простите? — темная бровь ее приподнялась, выражая удивления.
— Веночка, — Себастьян коснулся собственных растрепанных волос. — Из лилий там или флердоранжу. Не хватает. Для полноты образа. А то вот, знаете, без веночка возникает некая... дисгармония.
Глаза черные, что омуты.
Пустые.
И странно, что вот эту женщину Аврелий Яковлевич любил... а ведь любил, если пошел на такое... отпустил, зная, что не успокоится она... и до сих пор за то клянет.
— Мне говорили, что вы, князь, большой шутник... признаться, не верила, — она подняла руку и коснулась волос, в которых тотчас проросли серебряные нити. Они сплетались друг с другом, не в веночек, но в венец. — Так лучше?
Себастьян отступил.
От женщины тянуло этим самым местом, а значит, и смертью.
— Скажем так, — он склонил голову на бок, — я имел в виду кое-что другое, но и так сойдет.
Губы ее, вишнево-красные, слишком яркие для бледного лица, дрогнули, будто колдовка собиралась улыбнуться, но забыла, как это делается.
— Что ж... в таком случае, прошу вас... и тебя, любезная Евдокия... жаль, что ты не послушала моего совета... глядишь, оба и остались бы живы.
— Так мы пока еще вроде бы...
— Пока, — сказала колдовка, чуть наклонив голову, и венец блеснул, не то каменьями, не то водой окаменелой.
Она щелкнула пальцами, и веревочка, руки стягивавшая, рассыпалась пеплом. И не было нужды ни в этой веревочке, ни в нонешнем представлении.
Силу, значит, показывает.
И пускай. Себастьян руками пошевелил, кровь разгоняя.
Колдовка же повернулась к Янеку, который застыл в полупоклоне.
— Девчонку в храм. Ты знаешь, что делать...
Яська, до того спокойная, вздернула подбородок.
— Если ты думаешь...
— Я, девочка, думаю, в отличие от тебя, — колдовка шагнула к ней. И шажок-то крохотный, степенный, а вот поди ж ты, перед Яською уже стоит, разглядывает. И вновь кривятся губы, только уже не в улыбке.
И вправду, с чего-то Себастьян решил, что она улыбаться умеет?
Умела, должно быть, но давно.
Колдовкины пальцы, неестественно белые по сравнению со смуглою кожей неудачливой разбойницы, сдавили подбородок, вздернули, заставляя Яську запрокинуть голову.
— Тебе бы уехать, тогда, быть может, и спаслась бы...
— Я тебя не боюсь.
— И хорошо. Не надо бояться. Он любит смелых.
Палец с острым ногтем подцепил шнурок.
— А вот это лишнее... это не тебе принадлежать должно.
— Тебе, что ли?
Яська не пыталась вырваться.
Понимала, не выйдет.
И молить о пощаде смысла нет, потому как не пощадят. А у нее, между прочим, гордость имеется... и гордости хватит, чтобы смерть свою, какой бы она ни была, принять с поднятою головой. Плюнула б еще колдовке в набеленное ее лицо, да это уже чересчур... сразу убьет, а так... нет, диво дивное, надежда человеческая, даже когда надеяться вовсе не на что, жива...
— Что ж, девонька, — колдовка убрала Яськину рыжую прядку за ухо, — мне искренне жаль, но отпустить я тебя не имею права...
Она коснулась лба губами, а холодные, что у покойницы.
Покойница и есть.
— Коль думаешь, что он тебя спасет, то оставь... — колдовка повернулась спиной. — Это не его место... здесь у него сил нет. Но я очень надеюсь, что у кузена хватит дурости и благородства за тобой прийти... я буду очень ждать его...
Она бросила на землю что-то, будто бы горсть семян, меленьких, будто бы маковых.
Не придет.
Не надо ему сюда приходить... убьют ведь, если сил нет... или не убьют, но вновь спеленают, отправят в подвал... мучить станут, пока не измучат вовсе...
Да только как упредить?
И если бы могла, то... разве послушал бы?
— Иди давай, — Янек ткнул в спину. — А то до ночи провозимся...
У дверей храма Яська обернулась.
Князь... или кем он там был, взял колдовку за руку и приник губами в поцелуе... надо же, а сперва показался приличным человеком. Но с людями оно, верно братец говорил, сложно понять, кто из них приличный, а кто так...Глава 23. Где над Познаньском восходит красная луна
Мойте руки перед едой! Есть немытые руки вредно.
Из альтернативного издания книги "О вкусной и здоровой пище"
Выли собаки, душевно так, с надрывом, и голоса их доносились с улицы, заглушая, что стрекот сверчков, что ворчание панны Арцумейко, этаким беспорядком недовольной.
Квартирная хозяйка явно чувствовала, что вот-вот случится неладное, а главное, что она, панна Арцумейко, не только не сумеет этому неладному помешать, но, что куда важней, окажется и не в курсе происходящего. Грядущая неосведомленность терзала ее, заставляя отложить и вязание, и весьма прелюбопытную книженцию за авторством некоего пана Зусека, в коей повествовалось о семидесяти семи способах дожить до ста лет.
Панна Арцумейко только до двенадцатого дошла, в котором настоятельно рекомендовались прогулки. Вот она и гуляла, конечне, не по парку, но по палисаднику, помахивая зонтиком и матеря собак. Не унимались, шаленые... а луна вновь налилась, повисла перезрелым ранним яблоком, аккурат, что твоя "Золотая ранета"... но ведь полнолуние минуло не так давно... или только казалось, что недавно?
Панна Арцумейко нахмурилась, силясь припомнить, когда же было оно...
Память подводит?
Плохая память — первый признак грядущей старости, и пан Зусек, умнейший, видать, человек, советовал память оную тренировать запоминанием чисел и слов.
И еще пить натощак виноградное масло.
Масло панна Арцумейко решила купить завтра же, а пока... пока тренировалась.
На собаках.
Ишь, заходятся... голосистый кобель, это, стало быть, Вертушкиных, которые на улочку въехали всего-то десять лет тому, а уже ведут себя так, будто всегда тут жили. Она ходит павою, глядит на соседей свысока, он и вовсе, когда случается панну Арцумейко встретить, кивает лишь. Ни разу здоровьем не поинтересовался, и о себе не сказал ничего... а кобеля завели. Преогромного, косматого... кого стерегутся? Разве ж честным людям цепной кобель нужен? Они завели, а панне Арцумейко слушай теперь...
Подвывает ему старая сука пана Завжилика, от же скверного норову человек! Вечно ему все не так, все неладно. А главное, что говорит-то так, свысока. Мол, его матушка шляхетного роду была, древнего, славного... и все прочие, значится, ему не чета. А сам-то живет бобыль бобылем. Ни жены, ни детей, ни внуков, только эта вот старая псина неизвестное породы, небось, больше никого и не нашлося, готового терпеть вздорный его нрав. Хотя ж, следовало признать, что собою пан Завжилик был куда как хорош.
Статен.
И седина ему к лицу. Он-то, не то, что иные нонешние мужчины, волос не красил, силясь глядеться моложе, и даже воском не укладывал, а укладывать было что.
Не полысел... собственный супруг панны Арцумейко и в молодые годы не мог шевелюрою похвастать, а к сорока и вовсе сделался неприятно плешив. Еще и животаст, неповоротлив... нет, супруга покойного панна Арцумейко любила преданной вдовьей любовью, дважды в неделю протирая его портрет влажною тряпочкой.
И на могилку наведывалась исправно.
Вновь взвыли псы, а потом и смолкли вдруг. А луна сделалась больше, ярче... светит, что фонарь електрический, ажно глаза от этого свету слепит. И оттого мельтешат перед глазами мошки мелкие, синие да красные...
— Кыш пошли, — панна Арцумейко вытащила веер, приобретенный ею на развале. Веер был хорош, из железных пластин сделанный, он немало весил, зато и являл собою украшение, вдовы достойное.
Не какие-нибудь там перья легкомысленные.
С веером стало легче.
Панна Арцумейко дошла до заборчику, с тоскою подумав, что давно следовало бы его подправить, подкрасить, но разве ж дождешься от сыновей этакой-то ласки? Заглядывают в отчий дом раз в месяц, а бывает, что и того реже. И все-то им недосуг, и все-то заняты, а посторонних людей для этакого дела нанимать... как знать, не попадутся ли проходимцы, которые сначала заборчик подправят, а после и дом обнесут...
Она стояла, глядя на улочку, выстланную светлым камнем. В лунном свете он лоснился, точно маслом смазанный. И было сие непривычно, хотя ж красиво. Подумалось вдруг, что никогда-то за жизнь свою панна Арцумейко не совершала ночных променадов, и вообще жизнь ее была напрочь лишена всякое романтики. Прежде обстоятельство это не причиняло панне Арцумейко печали, но вот нынешней ночью накатила вдруг тоска страшная... а ведь жизнь-то и закончится вот-вот. И как оно будет? Примерная жена, достойная вдова — на могилке напишут так или еще как, красиво. Надо будет набросать эпитафии, чтоб детям было из чего выбирать, а то, зная их, согласятся на первое же предложение похоронной конторы.
В конторе, всем известно, мошенники сидят.
И плагиаторы.
Но дело не в эпитафиях, а в том, что помрет панна Арцумейко, так ни разу не осуществив столь простого деяния, как романтическая прогулка под луной.
И она решилась. Стиснув веер в руке — вес его придавал панне Арцумейко уверенности — она шагнула за калитку. Конечно, для романтики требовался мужчина, спутник, но... где ж его взять-то в полночь? Мужчина, не стакан муки, у соседки не займешь...
Отогнав сию глубокую мысль панна Арцумейко чеканным шагом двинулась вдоль дороги. Соседи спали... во всяком случае окна домов их были темны. И ладно, никто не возьмется сплетничать, что панна Арцумейко в свои-то годы вовсе из ума выжила.
Она не выжила.
Она, может быть, только-только вжила. Недаром пан Зусек настоятельно рекомендует совершать необдуманные поступки, дескать, спонтанность только молодости свойственна. И ежели так, то панна Арцумейко будет спонтанна, а значит, и молода.
Блестела дорога.
Назойливо пахло розами и жасмином, кусты которого разрослися вовсе уж бесстыдно. Помнится, во времена девичества панны Арцумейко жасмин называли "разлучником" и у домов старались не высаживать... а тут... все позабыли словно... особенно Тетюшкины. От неугомонное семейство! Она вечно на сносях, он — в делах. Дети суетливые, наглые, так и норовят, приличия нарушив, на чужой участок залезть. Старшие, небось, прошлым годом георгины потоптали, больше ведь некому... а Тетюшкин, чтоб ему икалось, вместо извинениев стал доказывать, что панна Арцумейко сама виновата, не огородила, стало быть... мелькнула вдруг лишенная всяческого благообразия мысль, что будет в высшей степени справедливо, ежели панна Арцумейко наломает себе жасмину. А что, кусты вон огроменные... никто и не заметит, а если и заметит... нет, не заметит, конечно. Спят все... время-то позднее, жиличка и та угомонилось, что вовсе для нее не характерно.
Странная девка.
Ну да Боги попустят, выйдет замуж, образумится. А жасмин панна Арцумейко в гостиной поставит. Или лучше у жилички в комнатах? У самой-то у нее на жасминовый терпкий аромат мигрень начаться может.
Нет, у жилички букету самое место.
Вот только тугая ветка, сплошь усыпанная крупным белым цветом, никак не желала ломаться, она гнулась, раскачивалась, а после вовсе вывернулась из пальцев панны Арцумейко, пребольно по ним хлестанув. Это было прямо-таки оскорбительно!
И панна Арцумейко сунула стальной веер под мышку. Она не привыкла отступать. И уступать какому-то там кусту точно не собиралась.
Взявшись обеими руками за ветку, панна Арцумейко потянула ее на себя.
Куст захрустел.
Затрещал.
И ветка будто бы поддалась, согнулась плетью, но вдруг из самого жасминового нутра вылезла харя, уродливей которой панна Арцумейко в жизни не видела.
Харя была собачьею, аккурат, что тот кобель цепной, премного раздражавший панну Арцумейко самим фактом своего существования, только много, много больше. И глаза еще красным полыхали. От удивления — все ж таким сколь много всякого скрывают благообразные соседские кусты — панна Арцумейко ветку и выпустила. А та, распрямившись, хлестанула тварь прямо по влажному темному носу.
Чувствительно, видать, хлестанула...
Тварь взвыла дурниной и подскочила... панна Арцумейко тоже взвыла, надеясь втайне, что не дурниной, а так, как полагается выть женщине, попавшей в затруднительные обстоятельства.
— Боги милосердные! — возопила она, поднявши очи к небесам, однако богов ей явлено не было, но только лишь та самая, не ко времени вызревшая луна.
Тварь же, видать, тоже сообразила, что деваться панне Арцумейко некуда, и вылезла на дорогу. Ох ты ж, Иржена милосердная... как можно этакое страхолюдство этакое вынести-то?
Панна Арцумейко перекрестилась и веер перехватила поудобней.
Монстра... монстра не спешила нападать. Стояла на задних лапах, коротеньких, каких-то скукоженных, хвост поджимала. Спина ее поднималась горбом, бугрились мышцами плечи. Шея была коротка, а голова гляделась несоразмерно маленькою.
— Кыш пошла, — строгим голосом, который все же дрогнул — а что, ведь панна Арцумейко, если разобраться, живой человек и страхам подвластная — сказала она твари.
Та зарычала.
И подобралась ближе. На шажок всего... а ведь лапы-то, лапы огроменные... с когтями, что ножи мясницкие... и клыки в лунном свете поблескивают выразительно.
Слюна капает.
Хоть бы не бешеная... почему-то сама мысль о том, что погибнет панна Арцумейко от клыков бешеной монстры никак не желала укладываться в голове. Быть может, оттого, что благодаря творчеству пана Зусека, вознамерилась она прожить до ста лет, а тут... вылезло... грозится...
Тварь зарычала... громко так, выразительно. И треклятый кобель ответил на него тонюсеньким голосочком...
— Ты... — панна Арцумейко ясно осознала себя беззащитною бедною женщиной в затруднительных обстоятельствах. Правда, рыцаря, готового с сими обстоятельствами вступить в борьбу, поблизости не наблюдалась. — Ты... пшел отсюдова...
Она замахнулась веером.
— Ходят тут... всякие... — от собственной смелости голова шла кругом. — Мешают приличным людям отдыхать!
Она наступала, грозно размахивая веером, будто бы тот был не веером, но мечом.
И монстра, ошалев, видать, от этакого произволу, пятилась... пятилась... а упершись задом в заборчик, соседский, пана Завжилика, опомнилась.
И рявкнула.
Так рявкнула, что панна Арцумейко присела от страху.
Она почти смирилась с неизбежностью смерти, но, силясь отстрочить ее — все ж таки на оставшуюся жизнь имелись у панны Арцумейко планы — выставила перед собою веер. Не спас бы, веер — совершенно точно не спас бы...
Монстра приближалась неторопливо, как-то прихрамывая на левый бок. Скалилась.
И подобравшись к панне Арцумейко вплотную, дыхнула в самое ее лицо. И дыхание это, горячее, зловонное, заставило панну Арцумейко перекривиться.
Зубы чистить надобно!
Порошком!
Мысль сия была, несомненно, несвоевременною... и помолиться бы о спасении грешной души, покаяться, да только какое покаяние, когда в самое лицо гнилью дышат? Только так панна Арцумейко подумала, как грянул выстрел.
Вот прямо над головою и грянул.
Тварь подскочила на четырех лапах, закружилась, подвывая...
— Ишь ты, — голос пана Завжилика звучал рядом. — Шустрая какая! А вы, панна Арцумейко, смотрю, женщина крепкая... иная бы в обморок грохнулася...
В обморок грохнуться панне Арцумейко мешало чувство собственного достоинства, а еще заборчик, на который она благоразумно оперлась. И теперь обмахивалась веером с видом пренезависимым. На самом же деле сердце ее колотилось, ноги дрожали, а в голове вертелась одна-единственная мысль: романтические прогулки до добра не доводят.
Вон, сказывали в цветочном клубе про чью-то не то внучку, не то дочку, не то вовсе воспитанницу, которая имела необыкновенную склонность к вечерним променадам. И хотя ж совершались оные исключительно под присмотром компаньонки, но все одно закончились побегом.
А спустя полгода девица объявилась.
На сносях.
И ладно, что на сносях, теперь это панне Арцумейко не казалось столь уж жутким поворотом событий. Но ведь и по-иному все повернутся может! Выйдешь от так вечерочком жасмину нарвать, роз чужих понюхать, а тебя возьмут и сожрут самым бесстыдным образом.
Меж тем пан Завжилик вновь выстрелил, и тварь, кувыркавшаяся в пыли, вскочила.
Клацнули зубы.
Тишину слободы нарушил ужасающий вой... монстра взвилась на все четыре лапы, немалым весом своим обрушившись на забор панны Арцумейко, который этакого столкновения не выдержал, и поскакала.
— Мои розы... — всхлипнула панна Арцумейко, ибо роз и вправду было жаль.
В этом году она собиралась представить их на ежегодной цветочной выставке, а еще заявку подала на звание лучшего палисадника... зря, что ли беседку весною справила... и лавочки кованые...
— Мои розы... — она готова была разрыдаться. — Он потоптал мои розы! И... и ирисы тоже!
— Я вам новые куплю, — отмахнулся пан Завжилик, который происшествию был рад. Скучно жилось ему в мирное слободе.
В молодости пан Завжилик отличался неспокойным характером, каковой и подтолкнул его к побегу из дому, а тако же стал причиной многих жизненных неурядиц. Однако же к нынешним своим годам, объездив половину мира, побывав в таких глухих местах, о которых познаньские благородные дамы едва ли слышали, он вернулся к родному порогу.
— С-спасибо, — панна Арцумейко приняла руку, любезно предоставленную паном Завжиликом. Во второй он держал ружье вида пресерьезного. Экие, однако, у соседа увлечения. — Но мой палисадник уже не спасти... посмотрите только, что он сотворил!
Сломанный забор.
Кусты растрепанные... и драгоценные ирисы хольмской селекции, на которые панна Арцумейко возлагала немалые надежды — небось, больше таких ни у кого не было — вывернуты с корневищами, растоптаны...
— Удивительная женщина! — пан Завжилик поцеловал руку. — Я видел, сколь решительно противостояли вы этой твари... признаться, опасался, что не успею, но вы... вы поразили меня в самое сердце своею отвагой!
Он говорил пылко.
И панна Арцумейко, глядя на соседа, вдруг подумала, что иногда от романтических прогулок есть толк... конечно, она не собирается заводить тайного роману, не в ее-то годы, но...
— Вы меня спасли...
— Я был счастлив... и буду еще счастливей, если вы позволите мне исправить все это. Вижу, вы высадили "Лунную ночь", — он выпустил руку панны Арцумейко, чтобы поднять сломанный цветок. — Изысканный сорт, но как по мне, слишком капризный... слышали о "Темном бархате"?
Панна Арцумейко кивнула, проникаясь к соседу еще большим уважением. Оно, конечно, и монстру прогнал, но с ружьем любой мало-мальски приличный мужик сладит, а вот, чтобы оный мужик и в ирисах разбирался...
— Мне прислали несколько корневищ, как раз искал место... и если вы сочтете возможным принять подобный подарок...
— Мне крайне неудобно...
...принимать подарки от соседа... но "Темный бархат"... если это и вправду он, то на следующий год победа будет за панной Арцумейко...
— Вы меня очень обяжете...
Панна Арцумейко была разумной женщиной с немалым жизненным опытом. А потому позволила себя уговорить достаточно быстро.
Гавриил спал в шкафу.
Вернее, делал вид, что спит. Признаться, чувствовал он себя в высшей степени неловко, понимая, что самим фактом своего присутствия наносит небывалый ущерб репутации Эржбеты. Она же, мужественная женщина, к подобной опасности отнеслась с равнодушием, попросив, единственно:
— Вы только не храпите, а то у панны Арцумейко удивительно тонкий слух...
После рассказу Гавриила она сделалась тиха, задумчива даже, отчего сам Гавриил пришел в немалое расстройство.
И скрылся в шкафу.
Нет, он мог бы уйти.
И провести ночь в палисаднике, а то и вовсе в парке, но... сама мысль о том, чтобы оставить панну Эржбету без присмотру, была неприятна. Вот он и сидел, кутаясь в пуховую шаль, от которой приятственно пахло духами.
Глаза закрыл.
Спал? Отнюдь. Он умел не спать долго, по три, а то и по четыре дня. Случалось, что и неделю проводил без обыкновенного сна, погружаясь в некое пограничное состояние, в котором разум его получал отдых, но меж тем вовсе не отрывался от яви.
— Послушайте, — Эржбета отставила машинку, за которой сидела, поскольку так у нее, и не только у нее складывалась иллюзия занятости. — А вы... вы собираетесь его поймать? Волкодлака?
— Собираюсь.
Она задернула шторы плотно.
И свет погасила, оставив единственным источником — толстую стеариновую свечу в банке.
— И убить?
— Да.
— Вы... не боитесь?
— Чего?
Гавриил выглянул из шкафа.
— Того, что он убьет вас, — Эржбета сцепила руки.
В свете свечи она гляделась совсем юной, хрупкой невероятно. И при взгляде на бледное ее личико, Гавриилово сердце пускалось вскачь.
Он его останавливал. К чему терзаться попусту?
— Я... слышала, что волкодлаки — ужасные твари... огромные... силы невероятной... и убить их не так просто.
Гавриил пожал плечами. Что правда, то правда... огромные, куда там человеку... и сила в них немалая. И скорость... и нюх... да и, коль тварь проживет первую дюжину лет, пообвыкнется с обличьем своим иным, начнет разум, богами данный, использовать, то и становится много опасней.
Молодые-то прямо прут.
А старый... он долго тогда кружил, подбираясь ближе и ближе, подступая и отступая... пугая рыком, изматывая воем... а появился когда, то с той стороны, с которой Гавриил его вовсе даже не ждал.
— Непросто, — он облизал пересохшие губы. Пить хотелось страшно, но Гавриил с желанием этим боролся. Сначала пить, потом организма иного потребует... нехорошо выйдет.
Неудобственно.
— Тогда как вы...
— У меня нож имеется, — Гавриил вытащил старый, потрепанный жизнью клинок. — Особый... он мне уже подсоблял.
Эржбета вздохнула.
Вот не походил этот ножичек на грозное оружие... может, конечне, зачарованный, да только вид у него самый что ни на есть простецкий. Эржбета похожим ножиком яблоки режет и карандаши чинит.
— И случалось раньше...
— Расскажете?
Он помотал головой, потом вздохнул.
— Да... там... нечего рассказывать... я на границе раньше жил... а там всякого... иного... много, — каждое слово Гавриил из себя вымучивал, и Эржбете даже жаль его было. — Вот и столкнулся... у меня только нож был... и вот... я его... их...
Он скукожился, тихо добавив:
— Убил я их...
Эржбета скептически окинула новоявленного защитника взглядом. Нет, Гавриил ей нравился. Очень даже нравился. Стыдно признаться, его присутствие ввергало Эржбету то в печаль, то в настрой мечтательный, задумчивый... но вот она старалась быть беспристрастной.
Что есть волкодлак?
Ежели верить "Энциклопедии тварей непознанных", то сие — огроменный монстр с клыками, когтями и неугасающей жаждой убийства. В той же "Энциклопедии" ясно сказано, что убить оного монстра непросто, что к магии он мало чувствителен, а боится единственно холодного железа. И то, пораженный, способен прожить еще долго... и потому на волкодлаков устраивают облавы, а лучше ищут их в обыкновенном, человеческом образе, с которым управиться не в пример проще.
И что есть Гавриил?
Человек.
Он невысок. Субтилен. И пусть веет от него силой, но...
Размышления Эржбеты прервал заунывный вой, от которого Гавриил встрепенулся.
— Сидите здесь, — он вывалился из шкафа, на ходу сдирая Эржбетину шаль. — Никуда... и окно закройте...
Прежде, чем Эржбета успела хоть слово произнести, Гавриил оказался на подоконнике.
А после с подоконника скатился.
Ночную же тишину прорезал тот же вой... грянул выстрел... а потом еще один... снаружи происходило явно что-то, в высшей степени занимательное. И Эржбету тянуло выглянуть, хоть бы в окошко.
Она к окошку и подошла.
А после отступила.
Нет уж, это в книгах героиню от собственной ее глупости спасают герои, а вот Эржбета осталась одна. Она лишь надеялась, что Гавриил вернется.
Он и вернулся.
Спустя два часа.
— Вы не спите? — спросил робко. Вид, следовало признать, он имел преотвратный.
— Не сплю, — Эржбета произнесла это с немалым раздражением.
Она волновалась! За этого вот безумца, решившего идти на волкодлака с одним ножиком, волновалась... а он где-то ходил... бродил... взялся ведь Эржбету защищать, а сам...
Она всхлипнула, понимая, что вот-вот разревется.
А Эржбета давно не плакала! Может быть, с самого детства, когда поняла, что никогда-то ей не простят... пусть она ни в чем не виновата, но не простят.
— Простите, — повторил Гавриил. — Я... я сделал что-то не то?
— Не знаю, что вы сделали, — ее голос звенел от напряжения.
И обиды.
И просто сам по себе. Боги наградили звонким голосом, бывает...
— Сделал, — Гавриил подошел и обнял.
Он знал, что не имеет права прикасаться к этой женщине... к женщине вообще, не считая падших, но и тех обязан беречь от себя же, но сегодня, сейчас, он не смог устоять перед искушением.
Он ведь не собирается причинять ей зла.
Обнять только.
Утешить.
— Простите меня, пожалуйста...
Она бы простила.
Она уже простила его, пусть и не вымаливал он прощения, как то делал граф в "Преступном влечении"... и тем паче, не спешил совершать подвиг, дабы заслужить его, как герцог из "Добродетели и порока"... и не спешил осыпать Эржбету драгоценными дарами... и не плакал даже.
Эржбета отстранилась, убеждаясь, что по щекам Гавриила не ползут скупые мужские слезы.
И вообще никакие.
— Вы... вы ушли... — выдавила она, когда вернулась способность говорить. — Вы обещали, что будете меня охранять, а сами ушли...
— Вы испугались?
Она кивнула: конечно, она испугалась.
— Простите меня, — Гавриил поцеловал руку, пожалуй, это большее, на что он мог рассчитывать. — Завтра вы уедете.
Произнес он это тоном, который не оставлял сомнений, что уехать Эржбете придется. А она не желала уезжать... не бросать же этого храброго безумца наедине с волкодлаком!
Эржбета отобрала руку, прислушиваясь к ощущениям.
Поцелуй не горел.
Нет, она ощущала след от прикосновения его губ явственно, и ощущения эти смущали Эржбету... но вот не горел и все тут! А должен! В конце концов, горящие от поцелуев руки — первый признак влюбленности...
— Вам опасно оставаться в Познаньске.
— А вам?
Гавриил пожал плечами.
Опасно?
Пожалуй. Охота — сама по себе занятие опасное, а уж на волкодлака... тем более, когда тварь матера и хитра. А еще быстра... Гавриил свалился ей на хребет, и скатился, не успев ударить. Полоснул по шкуре, но и сам едва увернулся от острых клыков. Но увернулся же, пускай и попав в колючие объятья плетистых роз. Пока выбирался, тварь ушла.
Почему не добила?
Но вернется, несомненно, вернется. Волкодлаки злопамятны, а Гавриил распрекрасно помнил, как склонилась над ним уродливая горбатая фигура.
Пасть оскаленную.
Клыки.
И ниточку слюны, что на лицо упала... ноздри твари дрогнули, вбирая его запах.
Запоминая.
— А... — Эржбета отчаянно пыталась найти причину достаточно вескую, чтобы остаться в городе. Не то, чтобы ей так уж дорог был Познаньск, не дороже собственной жизни, но сама мысль о расставании претила. А вдруг оно навсегда? Ну или на очень долгий срок? Та же Аделия из "Прекрасных снов" ждала возвращения мужа семь лет... у Эржбеты на семь лет вряд ли терпения хватит. Да и Гавриил не муж. — А если он последует за мной?
— Нет. Если бы мог покинуть Познаньск, уже ушел бы. Его здесь держат... и луна снова полная.
Эржбета нахмурилась.
А ведь и вправду полная. И как она не заметила этакой странности? Вчера ведь еще, Эржбета совершенно точно помнила, луна была крохотным новорожденным серпиком. А тут вдруг...
— Как такое...
Она подошла к окну и решительно отдернула гардину.
И вправду... не мерещится ли ей этакое? Луна круглая, раздувшаяся, что мыльный пузырь. Висит над окном, переливается перламутром.
— Колдовкина, — Гавриил умел ступать не слышно. И подошел он близко... непозволительно близко, хотя, конечно, для мужчины, который намеревался провести ночь в шкафу Эржбеты — Иржена милосердная, какой конфуз выйдет, если его там обнаружат — грани позволительного значительно расширялись. Эржбета могла бы отстраниться.
Отступить.
Или сделать вид, что не замечает этакого вящего нарушения этикету.
— Почему колдовкина? — она отступила, но не в сторону, а к Гавриилу, опираясь на плечо его.
— Так говорят... я точно не знаю, — он нашел Эржбетину руку и пальцы сжал. Нежно так... — Чем сильней колдовка, тем больше она умеет... может...
— Даже луну подвинуть с неба?
— Нет, — он покачал головой. — Луна прежняя, но... это морок... мне так объясняли. Он иного свойства, чем обыкновенный... если бы она колдовала не луну, а монету, ты бы ощутила и вес этой монеты, и запах ее... и долго бы думала, что держишь в руках золото.
— А на самом деле?
— Веточка. Лист сухой... да и просто песчинка. Главное, что пока морок держится, то все, кто эту песчинку видят, принимают ее за монету...
— И луну, стало быть...
Гавриил кивнул.
— Волкодлак слышит ее зов. Старым волкодлакам луна не нужна, чтобы перекидываться. И даже ночь не нужна...
...тот прекрасно шел и днем по Гавриилову следу. Изредка показываясь, серая тень средь серых теней, различимая лишь тогда, когда сама желала становиться таковой.
— Но вид луны сводит его с ума... он желает крови... здесь слишком много людей. Слишком много запахов. Звуков. Сегодня он пришел за тобой... завтра вернется...
— И ты...
— Убью его.
Он произнес это спокойно, уверенно, будто бы иначе и не могло сложиться.
— Но если... если я уеду, — Эржбета сглотнула, — то он... он ведь почует, что меня здесь нет?
Гавриил вздохнул.
Значит, почует.
— Он найдет кого-нибудь другого?
— Скорее всего...
И этот другой, вернее другая, она ничего не знает... ее не берегут, не стерегут... не защитят. Она, эта неизвестная Эржбете девушка, умрет, потому что колдовка выпустила морок, а Эржбета оказалась слишком труслива, чтобы рискнуть.
— Завтра, — она облизала пересохшие губы, — мы пойдем гулять в парк... вечером...
— Бета!
Ее так никто и никогда не называл.
— Если ты думаешь, что я тебя брошу...
...не бросит.
...семь лет неизвестности точно не по нраву Эржбете.
...и вообще, княжна из "Неутоленных желаний" отправилась следом за супругом к дикому Африканскому континенту, а Эржбете всего-то и надо, в парке прогуляться.
Парк, он поближе Африки будет.
А волкодлаки... должен же быть в ее романе смертоносная компонента...
— Я... — голос предательски дрогнул, все-таки в отличие от смелой княжны, Эржбета была не чужда некоторых разумных опасений. — Я буду приманкой. А ты охотником...
Гавриил задумался на мгновенье, но после покачал головой.
— Я буду, — сказал он, — и охотником. И приманкой.
А после глянул так, с насмешкой.
— Бета, ты же одолжишь мне платье?
Эржбета кивнула: все-таки в некоторых просьбах мужчинам не отказывают.
— Перепелка цимбалы печалит лес можжевельник... — пробормотал Себастьян, коснувшись губами беломраморной руки.
От руки пахло тленом.
И появилось ощущение, что сама эта рука лоснилась, словно жиром смазанная. Если и так, то Себастьян очень надеялся, что мазали ее исключительно дамским кремом для пущей белизны и гладкости кожи. Хотя куда уж белее и глаже.
Гаже.
— Что вы сказали, князь?
— Говорю, пальцы у вас удивительно тонкие... такими только на цимбалах играть, — Себастьян ничего не почувствовал.
Он надеялся, что тварь, подаренная Мазеной не издохла.
Не передумала подчиняться.
И вообще сменила место обитания, поелику в ином случае перспективы лично для Себастьяна вырисовывались совершенно безрадостные. В целом, следовало заметить, что перспективы в любом случае вырисовывались безрадостные, но одни явно были безрадостнее других.
— Почему на цимбалах? — удивилась колдовка. — А клавесин?
— Клавесин — это пошлость! — Себастьян отмахнулся. — То ли дело, цимбалы... вот лично вы много встречали девиц, способных сыграть что-либо на цимбалах?
Колдовка покачала головой.
— Вот и я о том же... в конечном итоге, музыкальный инструмент есть отражение индивидуальности. А ваша индивидуальность слишком, уж простите, индивидуальна, чтобы можно было привязать ее к клавесину...
Руку он выпустил.
И с немалым трудом удержался, чтобы не вытереть пальцы о грязную Сигизмундусову рубаху.
— Князь, — голос колдовки сделался холоден. — Я ценю ваше стремление служить мне, но... мне казалось, что вы не из тех, кто станет выслуживаться.
Надо же, какая принципиальная особа.
Ей тут целый князь... к счастью, пока еще целый, дифирамбы поет, а она недовольна. Значит, ежели б он с гордою головою потребовал бы плахи, она б принялась отговаривать.
— Так ведь, — Себастьян выразительно сунул пальцы под воротничок, — жить-то охота...
— Если вам так охота жить, то что вы в Познаньске не остались?
— Сам удивляюсь.
Евдокия хотела сказать что-то, наверняка, едкое, резкое и неуместное в нынешней ситуации, но Себастьян успел перехватить руку.
Сдавить.
— Скажите, неужели вам не жаль девушку? — поинтересовалась колдовка.
— Жаль, — Себастьян был искренен. — Но видите ли, я не склонен к пустому героизму... конечно, если вы пообещаете не вмешиваться, то я попробую девушке помочь.
Колдовка повернулась к Себастьяну.
Мутные глаза.
Темные.
И нельзя в такие смотреться, утянет, разума лишит.
— Вы правы, князь, — голос-шепот, голос-шелест, в который надо вслушиваться, чтобы не пропустить ни словечка. — Я вмешаюсь. И не позволю вам все испортить... эта девушка уже обещана.
— Кому?
— Им, — она обвела рукой пустую площадь. — Неужели вы не слышите?
Слышит.
Уже не шепот, не шелест, но голоса... они повторяют нараспев одно имя, и Себастьян пока не может разобрать, какое именно — не его ли собственное — но знает, что как только поймет, то станет одним из...
— Слышите, — на губах колдовки появилась улыбка. — Они ждут, и я не могу подвести их. Однако, нам не место здесь.
Она подняла руку, вялый, томный жест. Но повинуясь ему, мир переменился. Сделался вдруг вязким, ненадежным, словно Себастьян уже попал в зыбунец.
Поблекла проклятая церковь.
И дома исчезли, растаяли не то дымом, не то местным кисельным туманом. Главное, что время замерло, а как отмерло, то и выяснилось, что нет больше деревни.
Где есть?
Где-то, несомненно, есть, может, сзади, может, спереди... главное, что рядом.
— Не трудитесь, князь... вы ведь бывали на изнанке? — колдовка глядела прямо.
И глаза ее ныне стали черны, не глаза — уголья, которые кто-то, злой шутки ради, не иначе, вставил в пустые глазницы. И сажа сыплется из этих ненастоящих глаз, оседает на щеках, марает неприглядную их белизну. Сама-то колдовка того не видит.
Думает, что она красива.
Но на изнанке видна вся правда.
Нет деревни.
Нет церкви.
Есть лишь круг из дюжины камней. Серые глыбины вздымались к небу, искривленные, почти повалившиеся, они сталкивались друг с другом, образуя ненадежный шатер, над которым повисло солнце. И Себастьян зажмурился, до того непривычно было видеть его, яркий желтый шар.
— Или правильнее было бы сказать, что тут лицо, — колдовка подняла подол белого платья.
...не белое, серое.
...и вовсе не из шелка, но из паутины сплетенное, грязное, липкое, с мертвыми мушиными телами в нем... там они гляделись жемчугом.
— Тот храм был выстроен на этих камнях, — она гладила их нежно, не замечая, как оставляет на неровных бокал лоскуты кожи. — И нашлись те, кто вспомнил, это... а еще вспомнил, кто лежал под камнями... чьею силой они напитались.
— И решил воспользоваться этой силой.
— Верно, князь... только они, те, которые устроили Великую требу, забыли, что силу мало выпустить, ее еще нужно удержать.
Сдавленно охнула Евдокия.
Схватилась за руку.
И было от чего.
К каменному кругу выходили люди. Старые и молодые. Мужчины и женщины. Ковылял толстый мужичонка в расшитой бисером шапке. Он то снимал ее, верно, опасаясь, что съедет она с лысой головы, то вновь надевал, силясь лысину прикрыть. Важно ступала хмурая женщина с коромыслом. И ведра покачивались, но вместо воды из них песок лился... корчил рожи местный блаженный, то и дело совал пальцы в раззявленный рот, а вытащив, вытирал их о портки.
И стайка детей с одинаковыми мертвыми лицами вертелись, норовили окружить его, но блаженный не давался... они все были тут, те, чьи голоса Себастьян слышал.
Они знали, что случится.
Ждали.
И в ожидании, рассаживались по невидимой границе, степенно, без спешки и сутолоки. Наверное, эта их деловитость пугала сильнее, нежели явное понимание того, что люди эти мертвы.
Давно.
Безвозвратно.
— Видите, — колдовка поманила за собой в круг. — Теперь вы знаете, почему я не могу иначе...
...потому что тогда они придут за ней, за той, что заключила некогда договор. Нет, не она, но другая, связанная с этой узами крови. А кровь — именно то, что заставляет ее исполнять древнюю клятву.
Нельзя взять из колодца, не отдав взамен.
Вот истина.
Кровь за силу.
Жизнь за силу.
Множество жизней за треклятую силу...
— Вижу, ты понял... не я создала это место...
— Но ты и подобные тебе пользуются им.
— Да, — она ответила просто, не смущаясь. — По праву...
— Какому?!
Уже Евдокия сжала руку.
Понимает ли? Она человек, к счастью, всего-навсего человек, который не способен услышать эти треклятые голоса... Себастьян заткнул бы уши.
— По праву рождения, — колдовка коснулась черного, точно обугленного перстня. — По праву силы. По праву Хозяйки этих земель... не к ней ли ты шел, Себастьян, ненаследный князь Вевельский, позор собственного рода? И не ее ли собирался просить о милости? А просителю следует стоять на коленях.
Играет.
И ей по вкусу эта игра. А Себастьян сейчас сорвется, потому что голоса уже подобрались к самой грани. Кричат. Почему никто не слышит крика?
Она привыкла.
А Евдокия... она вцепилась в Себастьянову руку, точно боится, что он и вправду настолько обезумел, чтобы кинуться на колдовку.
Не сейчас.
— Ты... знаешь, где мой брат?
Колдовка наклонила голову.
— Неправильно просишь.
Себастьян опустился на одно колено. И на второе.
— Я хочу увидеть брата...
— Видишь, как все просто... а ты, девка, что скажешь? В мое время подобных тебе держали в Черном городе. И если мужчина благородного рода обращал на них взгляд, то ненадолго, и уж тем более не могло и речи быть о свадьбе. Нелепость какая... свадьба с простолюдинкой...
— Не большая нелепость, чем свадьба с простолюдином, — раздался тихий, но такой знакомый голос.
И где-то далеко, на изнанке мира, ударили колокола...
...тиха была Познаньска ночь.
Ладно, положа руку на сердце, не очень-то и тиха... стрекотали сверчки, рокотали жабы. Вполголоса матерился, тронутый красотою пейзажу, извозчик. Где-то, за парковою оградой выл пес, не то от тоски, не то просто на луну, которая ноне вышла еще краше, чем прежде. Крупная, тяжелая, как небо держит...
Извозчику Гавриил бросил сребень, который был пойман на лету.
— Не искали б вы, барышня, приключениев, — сказал извозчик, попробовав монету на зуб.
Но сказано это было уже в спину барышне.
Ишь, пошли ныне девки. В прежние-то, небось, времена, ни одна приличная панночка и подумать не могла о том, чтоб на ночь глядя по парку шастать.
А тепериче... вольности им... права...
Извозчик сплюнул, полагая, что единственное неотъемлемое право, богами бабе даденое — это мужика обихаживать, поелику он, как есть, семьи радетель и кормилец. А баба — существо пустое, которому твердая рука надобна и наставления.
Вот барышню б он, будь его воля, ремнем бы наставил.
А то шляпку нацепила, вуалькою морду занавесила, облилася духами так, что ажно лошадь кашляет, и думает, будто бы раскрасавица... побегла вон, зацокала каблучками да по дорожке... к полюбовнику...
Извозчик сплюнул. И отвернулся.
Не его дело... а его — до конюшен добраться, коняшку обиходить, экипажу почистить. После же и в трактиру заглянуть можно, принять рюмашечку нервов успокоения ради, там и домой...
Он цокнул, тронул вожжи, и лошадка — вот не человек, а в голове мозгов всяко больше, нежели у бабы шальной — потрусила знакомой дорогой. Однако тут же была остановлена крепкою мужскою рукой.
— Чего?! — извозчик, человек бывалый, мигом вытащил из-под седушки прута железного, каковой возил с собою для вразумления всякого заезжего, а потому дикого, не знакомого со столичными порядками, элементу. Однако человек в кожанке покачал головой, а из-за широкой его спины выступил господин солидного виду.
— Тайная канцелярия, — сказал он и бляху извозчику под нос сунул. — Вы барышню подвозили?
Извозчик кивнул.
И прута выронил.
Эк угораздило... а ведь чуял всем нутром своим, что неладно с этою девкой... вот ведь... говорил отец, что все беды от баб.
— И где высадили? — ласково-ласково поинтересовался господин.
— Т-там...
— А куда пошла, видели?
Извозчик кивнул.
— В... ф... парк...
— В парк... интересненько... да отпусти ты его уже. Благодарю за службу! — господин погладил лошадку. — Забудь, что видел... н-но, пошла... а вы чего стали? Идите... и осторожней там... не спугните раньше времени.
Господин поправил фетровую шляпу, которая норовила съехать набок — уж больно покатой была голова оного господина — и тем самым изрядно убавляла солидности облику.
Меж тем девица, и не подозревая, верно, об этакой увлеченности ея особою Тайной канцелярии, неторопливою походкой прогуливалась по узенькой парковой дорожке. В правой руке девица держала кружевной зонтик, в левой — отделанный плюшевыми розами ридикюль.
У фонтана она остановилась, сунула ридикюль в подмышку, а зонтик — меж ног, чему несколько воспрепятствовали пышные юбки. Из декольте, несколько чересчур уж откровенного, девица извлекла серебряный брегет...
— Пороть тебя некому, — раздался ласковый голос, от которого меж тем девица подпрыгнула, выронила и ридикюль, и зонт, и брегет. — Больных людей от процессу отрываешь.
— К-какого? — с легкой запинкой произнесла она голоском писклявым. И вуаль поправила.
— Боления, — Евстафий Елисеевич бочком выполз к фонтану. — А за между прочим, ежели верить ведьмакам, то процесс сей — крайне ответственный и требует полнейшей сосредоточенности!
Он поднял палец, ткнув им в обвислое брюхо луны.
— В-вы...
— Я, — Евстафий Елисеевич ступал осторожно, придерживая живот обеими руками. Оно, конечно, он мечтал выбраться из больничное палаты, но не таким же ж образом!
Тайно... мало что побегом... да еще в платье этаком, в котором честному человеку на глаза иных честных людей и показаться-то срамно. Платье было больничным, в ту самую узенькую полоску, навевавшую печальные мысли о каторге и каторжанах. И главное, что из обуви — тапочки, принесенные любезною супругой после долгих уговоров. Тоже в полосочку, но бело-розовую...
— А... а что вы тут делаете?
— Тебя караулю, — Евстафий Елисеевич поманил Гавриила пальцем. — Ходь сюда, паршивец инициативный...
— Я...
— Ты... — он извернулся и уцепился за юбку, густенько расшитую хризантемами. — Ходь, кому сказал, а то... вот что это такое?
Воеводин палец ткнулся в грудь, что нагло выпирала из декольте.
— П-прелести Аф... Афродиты...
— Вижу, что не твои, — прелести упомянутые Евстафий Елисеевич потрогать все ж не решился. Оно, конечно, может, и Афродиты, да не приведите боги, обвинят опосля в разврате... или еще в какой пакости.
Дануточка не простит.
— Взял где?
Гавриил покраснел, радуясь, что густая вуалетка скрывает сей неприглядный факт, ибо не пристало людям героического складу характера краснеть и вовсе стыд испытывать.
— Эржбета... сказала... купила по случаю... авось, пригодится...
Прелести сии, отлитые, ежели верить прокламации, из каучука высшего классу, были зашиты в телесного колеру чехлы и на ощупь напоминали подошву. Но без них платье не садилось.
Оно и так не садилось, Эржбета полдня потратила, в боках расставляя...
— Авось и пригодилось, — тяжко вздохнул Евтафий Елисеевич, а после ухватил за ухо. — Я тебе что сказал, ирод малолетний? Никакой самодеятельности!
Пальцы у познаньского воеводы были, что клещи, не вывернешься.
— А ты чего учиняешь? Пошто людей из Тайной канцелярии забидел? Они ж мне тепериче всю душу вымут!
— Я... н-не хотел...
Вот и все.
Тайная канцелярия... и ежели Евстафий Елисеевич тут, то и они недалече...
— Не хотел он... вечно вы все нехотя, да нечаянно... хоть бы раз чего нового выдумали, — Евстафий Елисеевич ухо выпустил и вуалетку поправил. С нею, надо заметить, ладно придумали, небось, лицо у Гавриила не девичье, этаким волкодлака не проведешь. А за вуалеткою поди разбери, кто там. — Вот сам опосля изложишь, как именно ты не хотел, и что там за недопонимание у вас нечаянно получилось.
— Н-недопонимание?
— Шляпку поправь... и осанка, Гаврюша! Осанку держи, а то ссутулилася, аж смотреть больно.
За осанку Эржбета тоже пеняла.
Корсетом грозилась.
Только от корсета Гавриил отказался, поелику, может, осанку он держать и не приучен, но корсет всяко движения стеснит. А ему свобода нужна.
— И конечно, недопонимание... им поступил сигнал, который оне обязаны были проверить. Ты же, будучи актором молодым... да на задании... с четкими инструкциями принял ошибочное решение.
— Ак...актором?
— Младшим, — мстительно уточнил Евстафий Елисеевич. — А задание провалишь, и вовсе уволю.
Младшим актором... он просто не знает...
— Иди... прелести свои поправь только, а то на бок сбились.
— Это не мои. Афродиты.
Евстафий Елисеевич молча прелести поправил. И рюшечки на воротничке разгладил, сказал ласково:
— Иди, Гаврюша... а о прочем мы после поговорим... главное, аккуратней там.
И зонтик протянул.
Оно и правильно, приличное барышне без зонтика никуда.
Стоило Гавриилу скрыться за поворотом, как к фонтану вышел господин в фетровой шляпе.
— Значит, младший актор? — поинтересовался он и, не дожидаясь приглашения, на лавочку присел. — Смелый вы человек, Евстафий Елисеевич... не боитесь?
Господин вытащил из кармана бонбоньерку.
— Бросьте, хороший парень...
Будь иначе, не позволили бы уйти.
— Дури много... карамельку будете? Аль диета?
— Диета, — вздохнул Евстафий Елисеевич, но решился. — А и давайте... дури много, то это по молодости. Главное, дури сей правильное применение сыскать...
Где-то вдалеке раздался тоскливый волкодлачий вой.Глава 24. Где воссоединяются семьи, что, однако, не всем в радость
Что б вам такого пожелать, чтобы потом не завидовать?
Несостоявшийся тост чрезмерно откровенного гостя.
Евдокия закрыла глаза.
И открыла.
Ничего не изменилось.
Вот каменный круг, и от глыбин этих, наполовину в землю вросших, тянет холодом. Трава пожухла. Солнце слепит, да только не греет.
Солнца этого, яркого, точно намалеванного наспех на небе, слишком много, а все одно — вот диво — не хватает. И Евдокия мерзнет. Но не только ей холодно, серым людям со стертыми лицами, которые подобрались к самому кругу, встали, окружая.
Не выпустят.
И как быть? Оставаться на границе?
Ступить в тень камней... ей позволят войти, но вот выйти...
Ее ждут.
Там, в круге, ждут.
И колдовка, которая сама стоит на границе, не смея ступить на выжженную землю, не зря привела Евдокию сюда. Она, колдовка, говорит и говорит, силясь скрыть за словами то, что здесь, на этой стороне, в этом месте, она почти бессильна.
Евдокия решилась.
Наверное.
И шагнула бы, несомненно, шагнула бы, увидев меж каменных теней иные, не то живые, не то примерещившиеся ей... она и руку Себастьянову отпустила. Надо же, а недавно казалось ей, что рука эта — единственная надежда выбраться.
Обыкновенная она.
Князь и не заметил, занятый беседою, как мир вновь переменился.
Евдокия с немалым любопытством — страх ее куда-то исчез — наблюдала за тем, как выворачивается он, мешая краски, лишая их цвета, будто бы вновь меняясь местами с той, забытой стороною. И медленно проступает в прозрачном киселе межмирья силуэт деревни.
Не деревни.
Домишки расползлись, растянулись туманом, а из туману и вылепился экипаж вида преудивительного... приплюснутый и длинноносый, донельзя похожий на огромную серебристую рыбину, за некою надобностью поставленную на четыре колеса. Рыбина сияла хромом и стеклом.
И колеру была серебристого, разве что без чешуи.
Она медленно ползла, давила колесами траву, и остановилась у самого круга, за спиною колдовки, которая — вот диво-то — ничего не услышала.
Не почуяла.
Распахнулась низкая дверца с золоченым вензелем.
Евдокия завороженно глядела, как коснулся иссохшей земли каблук с кованою подковкой. И рыжеватая пыль осела на лаковой коже ботинка.
Ведьмак пыль стряхнул платочком.
И штанины полосатые оправил.
Выглядел он... нет, Евдокия не представляла, как надлежит выглядеть королевскому ведьмаку в подобное ситуации, но вот... как-то не увязывался с местом нынешним ни белый костюм его, ни платок шейный, темно-синего колеру, шитый серебряными пташками, ни уж тем паче, бутоньерка с засохшею розой. Только трость из мореного дубу, в серебро оправленная, гляделась уместно.
Он шел, и поравнявшись с Евдокией, подмигнул ей.
Не видят... а ведь и вправду не видят, ни Себастьян, ни колдовка... и с чего это Евдокии этакая честь выпала?
— Много будешь думать, морщины появятся, — произнес ведьмак шепотом, и бороду огладил. — Хорош?
Евдокия кивнула: куда уж лучше.
— От и ладно, а теперь, детонька, встань-ка князю за спину и помалкивай... а как дойдет до дела, то требуй свое. По закону, чтобы... она не сумеет отказать.
И сам же Евдокию подвинул.
— Не большая нелепость, чем свадьба с простолюдином, — произнес Аврелий Яковлевич, стряхивая полог тишины.
Место давило.
Место ложилось на плечи всею тяжестью небесного свода, который тут выглядел не более настоящим, чем в королевской Обсерватории, где купол выкрашен черною краской, а звезды сделаны из латуни. И Аврелий Яковлевич плечами поводил, силясь от этой тяжести если не избавиться, то хотя бы сделать ее терпимой.
Земля держала.
И воздух был плотным, густым. Таким не надышищься вволю. Да и пахло тут, что на погосте старом, камнем, сухоцветом и древним горем, только горем куда более остро, нежели прочим.
— Здравствуй, дорогая, — он вытащил из-под полы мятый букетик незабудок. — Надеюсь, ты меня ждала?
— И не чаяла уже дождаться.
Она изменилась.
И Аврелий Яковлевич точно знал, что так будет, а все одно, старый дурень, ждал иного... чего? Не того, что она станет похожею на свою мать.
Красива?
Белолица, черноглаза... взгляду от этакой красоты не оторвать, только вот живого в ней не осталось. А цветы приняла, повертела и выкинула за границу круга, где несчастные незабудки, которые Аврелий Яковлевич с самого Познаньску волок, прахом обернулись.
— Ты не изменился, — произнесла с презрением и подбородок вздернула. — Правду мама говорила, что холоп так и останется холопом... ты постарел.
— А ты умерла.
— Я живая.
Она протянула руку, не то для поцелуя, не то затем, чтобы самолично Аврелий Яковлевич убедился, что сердце ее бьется. Он и убедился. Ровно бьется, спокойно, будто и не сердце, но часы механические, королевского часового заводу. Говорят, что точней аглицких будут, ибо зело хозяева блюдут марку и право на коронный вензель.
— Тебе лишь кажется, — руку он выпустил без сожаления. — Так зачем ты желала меня видеть, дорогая?
— Я? — наигранное удивление.
И вновь больно, оттого, что прежде не понимал, сколько в ней настоящего... или было больше?
Куда подевалось?
Когда?
— Ты... за цветы спасибо. А вот волкодлак — это лишнее. Прежде ты к пустой театральщине не тяготела... зачем послала?
Молчит.
Улыбается.
Было время, ему в этой улыбке тайна мерещилась. И не только в улыбке, в женщине, от которой дух захватывало...
— Или девки по окрестным деревням закончились, что аж в самый Познаньск нужда ехать выпала? В Познаньске, так разумею, девок великое множество... едут за лучшею жизнью, — земля под ногами хрустит, будто ступает Аврелий Яковлевич по костям. — А коль не досчитаются одной-другой, то в том беды нету... многие пропадают, верно?
Молчит.
Улыбается. А прежде-то с полуслова вскипала... ох и скандалили... стены дома ходуном ходили. Зато, выплеснувши злость, мирились, и силы тянула, колдовкина душа, колдовкина суть, да не жалко тех сил было. Сколько брала, столько ее. Не думал, что не хватит.
Или матушка повинна?
Отравила, заморочила... хорошо бы так подумать, вину на другого перевести, тогда и на душе облегчение выйдет, если осталось что от этой души.
— Только Нинон, которая тебе девиц сватала, стала мешать, — влез Себастьян. От же ж неугомонная душа. — Норов у нее дурной. И запросы, надо думать, росли... вот ты и решила проблему по-своему. А заодно уж и Лихо подставила.
— Сообразительный мальчик, — прозвучало почти с нежностью, почти с гордостью, будто бы был Себастьян не жертвенным бараном, о чем, верно, догадывался, но родичем.
Сыном.
Интересно, если б послали боги сына, то на кого походил бы?
Хорошо, что не послали. Без детей оно легче этакие дела решать... Аврелий Яковлевич переложил тросточку в левую руку.
— А сваха отказалась на тебя работать. Более того, похоже, влезла в твои дела... небось, у нее знакомых вдоволь имелось, рассказали о том, что очень много девушек в приграничье сватают, да ни одна счастливая невеста назад не вернулась. В полицию донести собиралась?
Руку вскинула, пальцы знаком вызова сплетая.
— Погоди, — Аврелий Яковлевич успел перехватить.
Запястье тонкое, фарфоровое.
— Проклясть всегда успеешь. Сама звала, дорогая, а теперь вот злишься, что гости неудобные дюже.
— Гости? — со странным выражением повторила она. — Гости... и себя гостем полагаешь, Аврельюшка?
Давно она так не называла, и ведь только имя произнесла, но как... будто бы само его звучание противно ей.
Княжна.
Или уже княгиня? И его место — за кругом, а он, холоп, посмел желать иного, и беда не в том, что желал, теперь Аврелий Яковлевич осознавал сие отчетливо, но в том, что она поддалась собственной слабости, за которую не простила ни себя, ни его.
А ведь были счастливы.
Когда-то?
Когда? Так давно, что, верно, только камни эти и просят.
— Чего тебе надобно, дорогая? — он перехватил трость, приятная тяжесть которой отвлекала от места. И сам же ответил на незаданный этот вопрос. — Крови? Мало стало? В том ваша беда... поначалу-то кажется, что не убудет с тебя капли-другой... или не с тебя... что за горе, принести на алтарь пташку, мышку... кота... человека... особенно, если выбрать кого, не сильно нужного. Из тех, что не имеют достославных предков. Только цена-то подымается. И одного уже мало. И двоих. И троих...
— Ты так меня и не понял, — она сказала это тихо, но пальчиком шевельнула, и камни отозвались на движение это утробным гулом.
— Да где ж мне...
— Все никак забыть не можешь тех девиц?
— Не могу, — согласился Аврелий Яковлевич. — И тех, и вот этих вот... и вины с себя я не сымаю. Ни той, ни этой... знал же, что не остановишься.
— Тогда почему отпустил?
— Любил, дурак этакий.
— Любил... много ли стоит твоя любовь, — она протянула руку, раскрытою ладонью, грязною ладонью с содранною кожей, с черным спекшимся мясом. — Посмотри, где я в итоге оказалась...
— Из-за меня?
— Из-за тебя в том числе! Мне бы... там мне бы хватило... одна девка раз в год... разве много?
— Много.
Не услышала.
— А здесь... ты еще не понял? Это место — клетка... для таких, как я... для таких, как ты... и уйти не позволят никому...
— ...кто не заплатит выкуп, — закончил Аврелий Яковлевич. — Для того я тебе и нужен?
— Сообразительный.
— Моей крови, моей силы тебе надолго хватит...
— Ее хватит, чтобы вовсе убраться отсюда. Я вернусь в Познаньск. И вернусь не одна... князь Вевельский будет рад представить ко двору свою супругу...
Мертвый колдовкин взгляд остановился на Евдокии, которая от взгляда этого отшатнулась, едва не выпав из круга. И близость ее к границе привела призраков в немалое беспокойство. Тоненько захныкали младенчики, засуетились мужики, и блаженный, сунув два пальца в рот, засвистел.
— Новую супругу, — добавила колдовка. — Достойную имени княгини Вевельской...
— Нет, — Евдокия сумела выдержать взгляд.
И руку Себастьянову многострадальную выпустила.
Хватит уже за чужою спиной прятаться. Себастьян тут не спасет, самой надобно, за двоих, ведь иначе-то смысла нет... как там в сказках бывает?
Пришла девица к колдовке да молодца доброго забрала, потому как обещался ей молодец жениться, а она любила его всем сердцем своим. И этое любови довольно оказалось, чтобы чары темные одолеть.
Только, чуяла Евдокия, не все в сказках правда.
— Ты мне перечишь, девка?
Колдовка руку подняла, и Евдокия поняла, что женщина эта, вида хрупкого, болезненного даже, способна раздавить Евдокию движением мизинца.
Испугаться бы, да... хватит, набоялась.
— Лихослав мне муж.
Она вытянула руку с перстнем, к которому вернулся изначальный вид его.
— В храме венчаны. Перед богами связаны...
— Упрямая девка, — колдовка мизинчик оттопырила, да только не шелохнула им. Значит, и вправду был некий закон, который не позволял вот так взять да убить... а ведь и вправду, почему Евдокия все еще жива? И значит, есть надежда, хоть малая, ничтожная, но... если есть, то Евдокия справится.
— Он мой, — она сама теперь искала мертвого колдовкиного взгляда. — Отдай его мне.
И тихо стало.
До того тихо, что слышно было, как скребут границу чьи-то когти.
— Твой, значит...
— По закону, — подтвердил Аврелий Яковлевич, тросточкою шляпу поправляя. — Она пришла к тебе, дорогая... и уже этого довольно.
— Что ж, — губы колдовки изогнулись. — Раз так, то... отдать не отдам, но коль сумеешь — забери.
Заберет.
Или попробует хотя бы.
Колдовка вскинула руку, и серые камни раздвинулись, впуская Евдокию в круг.
Лихослав знал, что она вернется.
Мертвая женщина всегда возвращалась.
Уговаривала.
Приносила какие-то вещи, которые раскладывала перед Лихо... пыталась опутать его сетью своей силы, тоже мертвой и с неприятным запахом. И потому сеть эту Лихо стряхивал.
Когда она уходила.
Сегодня она явилась не одна.
— Иди, — сказала она кому-то, сама оставаясь за чертою, которая отделяла озеро Лихо от иного мира. И стая поднялась, приветствуя мертвую женщину рыком. Стая тоже не отказалась бы убить ее. Или хотя бы кого-нибудь, но волки не смели преступить волю Лихо. Он же... он лежал.
Смотрелся в воду.
Силился вспомнить хоть что-то, но память таилась на дне черною ягодой. Не достать, не поднять. И быть может, оно и к лучшему. Когда-нибудь Лихо наскучит лежать, тогда он встанет и поведет за собой стаю, ибо так было не единожды.
Но это будет тогда, когда захочется ему, а не женщине.
Сегодня она принесла с собой запах страха. Едкий. Острый. Притягательный. Но страх этот оказался не столь силен, чтобы вовсе его не преодолеть.
— Или ты отступишь? — спросила женщина, получив короткий ответ:
— Нет.
Та, другая, была живой. И волки вскочили, засуетились... Лихо пришлось рыкнуть, чтобы успокоить стаю.
Человек.
Откуда здесь взяться людям?
Добыча. Законная.
Дареная тем, чья плеть недавно гуляла по волчьим спинам. И памятуя о ней, о руке его тяжелой, стая пласталась на камнях, лишь тянула змеиные шеи, скалилась молча.
Крови желала.
Но женщина шла, глядя перед собой.
Смелая?
Глупая.
Знакомая. Она принесла с собой запах хлеба и города, в котором серые дома жмутся друг к другу. Там пахнет дымом и множеством людей, что живут спокойно, ведать не ведая о странных местах или чудовищах, в оных местах обитающих.
У этой женщины были ясные глаза.
И руки теплые.
— Лихо, — позвала она, коснувшись чешуи. — Лихо... пойдем домой.
Этой женщины не могло здесь быть. И значит она, вся целиком, с запахом своим манящим, с глазами этими, в которых Лихо видел не себя, но треклятое озеро и память на дне его, не ягодой — бусиною черной — она морок.
Колдовкино проклятое творенье.
И Лихослав зарычал.
Ступая в круг, Евдокия многого ожидала, но вовсе не того, что увидела.
Озеро круглое изрядной синевы. Сосенки по берегам стоят аккуратные, что уланы при королевком дворце. Травка зеленая... камни белые... лепота, ежели б не твари, на камнях лежащие. Сперва-то Евдокия и не поняла, кто они... вроде и волки, да только этаких огромных волков ей видывать не доводилось.
— Навьи, — подсказала колдовка, взявши Евдокию под руку, прямо-таки подруга сердечная, ежели со стороны глянуть. — Людоеды... но прежде людьми были... звались.
Дюжины две тварей на бережку лежало.
К Евдокии повернулись, вперились красными глазами.
Смотрят.
Рычат.
И от рыка этого, который катается от края до края озерца, по воде рябь идет, будто бы дрожит оно от страха. Что уж про Евдокию говорить.
— Передумала? — поинтересовалась колдовка ласково так.
— Нет.
Не сожрут.
Как-нибудь... если до сих пор не сожрали. Да и не на волков Евдокия глядит, но на бережок зеленый и зверя, что на оном бережку растянулся.
Узнал ли?
Оскалился, рявкнул, и стихли волки.
Смирились.
Но все одно следят за Евдокией с надеждою, вдруг да ошибется, вдруг оступится, нарушит какое, одним им известное правило, и станет добычей. Тогда не жить ей долго. А колдовка хохочет-заливается:
— Хорошую свиту собрал твой супруг, не находишь? — и ступает на травку зеленую, Евдокию за собою тянет, к волкам. — Под стать себе самому... они и вправду людьми были. Уланами королевскими, теми самыми, которые ведьмаков приказ исполнили. Помогали людей в жертву приносить.
Колдовка шла.
И Евдокия за нею, стряхнуть бы мертвенную бледную ручку, которая на локоток легла, будто бы колдовка Евдокию придерживает.
— Вот и стали они людожорами... а ведьмак, который дело это дурное затеял, пастырем волчьим. Ходить ему до скончания веков по селам да весям, — шепчет колдовка на самое ухо, да только волки слышат все. — Искать грешные души, которые смерти повинны... как наберет столько, чтоб хозяин доволен остался, так и получит свободу. И быть может, не только он...
— Я в детстве тоже сказки любил, такие, чтоб пострашней, — откуда взялся Себастьян, Евдокия не поняла, видать, просто шагнул следом в заклятый каменный круг.
Ненаследный князь волков не боялся.
Или, что верней, страху не выказывал.
— И каково, князь, в сказку попасть? — колдовка руку убрала.
— Да... не сказать, чтобы весело, — признался Себастьян. — Со стороны оно как-то... не так близко к сердцу принимается.
Лихо лежал.
Смотрел прямо на Евдокию, и она видела себя в желтых его глазах, нелепую, всклоченную... небось, княжна Вевельская не имеет права подобным образом выглядеть, даже ежели в сказку попала.
Тем более, что в сказку.
Страшную.
А в сказке всего-то надобно, что подойти и поцеловать, тогда и спадут чары колдовские...
— Погоди, — Себастьян не позволил шагнуть к бережку. — Давай сначала условия уточним, а то... сказка сказкой, но ошибиться легко.
Прав он.
И Евдокия сама должна была подумать о том, что веры колдовке нет.
— Условия... — та усмехнулась кривовато, глянула поверх Себастьяновой головы. На кого?
На ведьмака.
И он тут, что не удивительно. Стоит, руки на груди сцепил, разглядывает пейзаж и по лицу его не понять, об чем думает.
— Условия простые... сумеет заставить его подняться, — палец колдовкин указал на Лихо, — и я сниму свое заклятье. Свободен будет. А нет, то и... останетесь здесь.
— Дуся...
Хочет сказать, что еще не поздно передумать?
Поздно.
И не перстень черный тому причина. Раскалился, потяжелел, будто напомнить желал Евдокии, в чем ее долг состоит. А она и без перстня помнит.
Про долг. Но и не только... долг — это слишком мало, чтобы решиться... кто бы осудил, отступись она? Кто бы понял... никто.
— Я... попробую... — Евдокия шагнула к камню.
К зверю.
К человеку, который спрятался в зверином темном обличье. У Лихо глаза вовсе не желтые... синие и яркие, как небо, но не нынешнее, уродливое, намалеванное будто бы, настоящее, которое высоты необыкновенной.
У Лихо руки ласковые.
А когти... когти исчезнут, Евдокия знает.
И рычит... пускай рычит... а после ворчать станет, что она, Евдокия, полезла туда, где женщинам не место вовсе, наворчавшись, обнимет. Скажет, что любит. Евдокия ведь верит, что он любит.
Клялся ведь.
В любви и вообще... трава под ногами хрустит, рассыпается стеклом... и стекло это Евдокия чувствует, точно нет на ней больше ботинок с толстенною подошвой. В этако любой осколок увяз бы, но... это правильно, чтобы, ежели как в сказке... девица за женихом шла, девять сапог железных сносила, девять караваев медных изгрызла... а Евдокия так и не одного.
Так пускай трава хрустит.
И дорога это длинней, чем представлялось. Странное место... конечно, только в подобном волшбу и творить.
— Здравствуй.
Желтые глаза глядят внимательно.
Звериные? Человечьи?
Чьи?
Не понять.
— Я... скучала...
Дышит.
Жаром опаляет кожу, и тянется, того и гляди, коснется Евдокии. Ляснут клыки, пробивая шкуру, вопьются в горло, и не станет тогда ее... а и пусть так, как угодно, но не одной.
Без него.
Лихо почти позволил коснуться чешуйчатой своей шкуры, и в самый последний лишь момент отстранился, оскалился.
Зарычал глухо, упреждающе.
— Что ж, — сказала колдовка, не пытаясь скрыть радости в голосе, — не помнит он тебя, Евдокия, дочь купеческая.
Не помнит.
Но и не тронет, потому как обещал еще тогда, когда был больше человеком, чем зверем... не трогают волкодлаки тех, кого избрали парой.
— Лишек, — она все же коснулась чешуи, сухой да горячей, будто камни на солнцепеке. — Пожалуйста, Лишек... встань...
Она говорила, шептала на острое ухо глупости какие-то.
Рассказывала.
Плакалась, жаловалась, да без толку... слушал. Оскалившись, рыча, но слушал... и не тронул, да только и не поднялся. Когда же Евдокия попыталась за загривок ухватить, то и вывернулся, толкнул мордой в грудь так, что покатилась она по траве к превеликой волчьей радости.
И вправду стеклянная.
Все руки изрезала, и волки, кровь почуявши, пришли в немалое беспокойство.
— Хватит, пожалуй, — сказала колдовка. — Видишь, Евдокия, не желает он идти с тобой, а стало быть, мой будет.
— А мне можно попробовать? — влез Себастьян, и на взгляд колдовкин изумленный, небось, не ждала она от ненаследного князя этакой прыти, ответил: — Что? Я, между прочим, тоже за ним явился. По болоту шел? Шел. С нечистью всякой дело имел? Имел. Не отступил? И значится, это условие выполнено. А что до прав моих, то, конечно, мы с ним не венчаны в храме, но одна мать нас на свет родила. И это, как по мне, тоже считается.
— Ты...
— Он прав, — прогудел тяжелый ведьмаков бас, от которого и волки, вскочившие было, вновь на камнях распластались. — Позволь ему попробовать.
— Тоже целовать станет?
А про Евдокию словно и забыли. И к лучшему, пусть... пусть получится у Себастьяна... может, он какое слово заветное знает... и конечно, в сказках все дело в любви, да наяву выходит, что любви этой недостаточно.
— Ну, стало быть, здравствуй, брат, — Себастьян к волкодлаку подступал с немалой опаской.
И убедившись, что жрать его прямо тут не станут, на руку поплевал, о штаны вытер и протянул, стало быть, приветствуя.
— Не могу сказать, что счастлив видеть тебя в этаком обличье... помнится, меня некогда матушка и за крылья пеняла, десткать, излишние сие эпатажно... хорошо, что тебя не видит. Не то, чтобы меня оно сильно впечатляло... клыки там, когти... чешуя... я тоже могу так, но видишь ли, дорогой братец, люди в Познаньске ограниченные, не поймут-с, ежели на бал и в чешуе...
Руку пожимать Себастьяну не спешили.
Отгрызать тоже, что, безусловно, не могло не радовать. Конечно, метаморфы — твари живучие, да... мало ли, как знать, отрастет новая аль нет. Проверять, насколько далеко живучесть метаморфов распространяется, Себастьян не собирался.
— А еще и танцы... представь, Дуся в кружевах и тюлях, и рядышком ты этакою харей отсверкиваешь...
Зверь смотрел.
Слушал.
Понимал ли хоть что-то?
По закону, значит... только Себастьян подозревал, что этот закон колдовка если и блюдет, то на свой интерес. Небось, будь все иначе, узнал бы Лихо жену...
— ...когтями паркету портишь... после этакого, дорогой братец, тебя ни в один приличный дом не приглосят, и правы будут всецело!
Ноздри вздрагивают.
И рычит... упреждающе рычит... поднять надобно... уговорами не встанет, и остается иной способ, который Себастьяну не больно-то по нраву, да, видать, иначе никак не получится. Главное, чтоб, в случае чего, смерть Себастьянова была быстра да безболезненна.
По возможности.
— Еще когда гости ложечки серебряные крадут, это как-то пережить можно... — он обходил волкодлака кругом, и тот выворачивал шею. Ушами прял, что жеребчик нервный, — ложечки — дело такое, житейское... а вот паркет попорченный поди восстанови...
Себастьян замер у озерца с неестественно гладкою синей водой.
Манит такая глянуть. Узнать, каков ныне стал князь Вевельский, обещает показать всю правду, да местным обещаниям у Себастьяна веры нет.
И надо решаться.
Колдовка вон вперилась черными глазищами.
Вот надо ж было Аврелию Яковлевичу из всех баб этакую выцепить? Не мог на обыкновенной жениться... и вправду, что не мог. Заскучал бы.
А с этой... с этой не соскучиться было. И теперь вона веселье такое, что дым коромыслом.
— В общем, раз по хорошему ты, дорогой братец, не желаешь, то... извини, — Себастьян руку за спину убрал, прикидывая, куда будет падать. — Или не извиняй. Я вообще-то давненько хотел сделать чего-нибудь этакое...
Сапоги Сигизмундусовы, даром, что обличье имели непрезентабельное, но были хороши.
С крепкою подошвой.
С квадратными твердыми носами. Аккурат то, что требовалось, чтоб волкодлака пнуть. И пинал Себастьян, что говорится, от чистого сердца.
— Вот так... — Себастьян успел увернуться от первого броска твари, которая, на счастье его, была доволи-таки тяжела, чтобы двигаться быстро. Нет, волкодлак был шустрым, но у Себастьяна в нынешней ситуации имелся хороший стимул.
Правда, Себастьян подозревал, что долго бегать от разъяренного волкодлака он не сумеет. Челюсти клацнули где-то над головою, в лицо дыхнуло нечищенною с месяц волкодлачьей пастью... а после раздался громкий всхлип.
И волкодлак ушел под воду. Без брызг.
Не потревожив исконную синеву.
Себастьян лишь надеялся, что не на всегда.
— Вскочил... и заметьте, как бодро! — ненаследный князь поднялся на карачки, после и на ноги встал. Отряхнулся. — Вот что значит, правильные слова найти...
— Он... — колдовка явно была не в восторге от правильных слов. И в руку собирала что-то такое, черное, смертоносного вида, не то кусок паутины, не то проклятье.
— Он выполнил твое условие, — Аврелий Яковлевич, одна надежа на благополучный исход престранного сего мероприятия, встал перед женушкой. И ведь знал Себастьян, что брак — дело неблагодарное, но чтоб настолько... проклятье ведьмак стер рукою, небрежненько так. — Отпусти их.
— А ты останешься?
— Я останусь, — согласился он, тросточку перехватывая удобней, — ты же именно этого хотела.
— Что ж... пускай идут. Свои чары я сняла, — колдовка усмехнулась. — Только помни, княже, у вас есть три дня... какое обличье он примет, в том и останется.
От же паскудина!
Из озера на берег выбрался волкодлак... хотя и присмиревший.
Вода была холодной.
Горячей.
Сладкой и горькой. Она разъедала глаза, и в пасть попав, плавила глотку. Лихо подумал даже, что сейчас не то, чтобы утонет, но растворится в этой неправильной воде.
Смерти он не боялся.
Прежде не боялся.
Но узкое лицо водяницы, перекошенное, искаженное, будто видел он ее сквозь толстое стекло, заставило Лихо отпрянуть. В лице этом, давно уже утратившим всякое сходство с человеческим — слишком давно была мертва эта женщина — он увидел отражение собственного будущего.
Полукружье рта с острыми треугольниками зубов.
Нос приплюснутый, с почти исчезнувшими ноздрями. Безбровые дуги и выпуклые рыбьи глаза. В них Лихо видел радость.
Водянице редко перепадало живое мясо.
Тонкие руки потянулись к нему, не то обнимая, не то пытаясь удушить. Она знала, что существа, обитающие по ту сторону воды, в воде бессильны. И потому не огорчилась, когда тонкие когти бессильно скользнули по чешуе.
Ее добыча была огромна.
Страшна.
И все же беспомощна. Она неуклюже барахталась, путаясь в волосах водяницы, куда более прочных, нежели рыбацкие сети, и выпускала пузыри воздуха. И водяница знала, что когда нить пузырей иссякнет, то и добыча затихнет.
Позволит спеленать себя.
Опустится на илистое дно озерца, где так хорошо думалось ни о чем. И уже там вода сделает остальное. Несколько дней всего, и тело наполнится газами, чешуя станет мягкою и осклизлой, а мясо обретет чудесный привкус гнили.
Водяница облизнулась и вновь протянула руки. Если бы она могла говорить, она бы сказала, что не стоит переживать так. Смерть от воды — не худшая из смертей.
Откуда она это знала?
Откуда-то... и знанием бы поделилась. Наверное.
Но чешуйчатая тварь, которая было затихла, вдруг рванулась, раздирая сеть из волос, и клыки ее пропороли воду у самого лица водяницы, оскорбленной этакою непочтительностью. Разве ж она не заслужила толики уважения?
Водяница заверещала, тоненько, обиженно, попыталась подняться следом за тварью, но собственные руки оказались слабы, а волосы крепко привязывали ее ко дну озерца.
Лихо же выбрался.
И удивился тому, что выбрался. Да и не только этому.
Вода, проклятая едкая вода, которая заполонила все его нутро, вымыла остатки чужой волшбы. И Лихо кашлял, давился...
Его рвало.
И это было за благо.Глава 25. О любви до смерти и после оной
Если вы заблудились в лесу, а компаса под рукой нет, дождитесь осени — птицы полетят на юг!
Из рубрики "Советы на все случаи жизни", весьма любимой многими читателями "Познаньское правды"
Яська шла сама.
Колени дрожали.
А она шла. Шаг за шагом. Плиты каменные, древние... и про место это братец всякое сказывал. Стало быть, случалось ему заглядывать в деревеньку брошенную? А может, и в сам храм... что он здесь делал?
Разбойники садятся на лавки, будто прихожане достойные.
Лица застыли, будто и не лица — маски благолепные, поверх харь истинных напялили. Глаза пустые... неужто и вправду лишились разума? Кричать... звать надобно... но кого звать, когда вокруг не то люди, не то куклы... кукол у Яськи никогда не было.
А хотелось.
Особенно такую, как у старостиной дочки, чтоб с личиком фарфоровым да в наряде распрекрасном. Он-то потом поистрепался, конечно, и старостиха новый сшила, краше прежнего. Кукле и лицо подновляли красками, отчего выходила она кривоглазою да размалеванной, точно гулящая девка, а все одно такой больше ни у кого в селе не было. И Яська мечтала, как однажды мамка привезет ей с ярмарки такую... или сама Яська купит... мечтала, стало быть, а после забыла про мечту. Револьвер вот купила, штаны... а куклу — так и нет. И выходит, что Яська вот-вот помрет, так и не поигравши с той замечательной куклой.
Слезы сами собой поползли.
— Отпусти, — попросила, зная, что не отпустит.
Боится.
Янек покачал головой и взгляд отвел. Он неплохой парень... и книжку вот написать хотел про героя, про подвиги... написал бы, если бы оно иначе все вышло.
— У меня выбора нету, — сказал шепотом и к алтарному камню подпихнул. — Иди, Ясь... лучше сама иди... я постараюся, чтобы не больно...
И еще жалобней, точно убеждая себя самого, повторил:
— Ты ж понимаешь... выбора нету...
На них смотрели.
А ведь Янек в своем разуме остался. И при воле. И при оружии... а руки связаны, если б свободные были, Яська б попробовала счастья. Лучше уж так помирать, чем овцою, которую прирежут вот-вот...
— Хочешь? — Янек снял с пояса флягу. — Она сказала, что глотка хватит... один глоток и ты уснешь. Сны красивые... знаешь, как в книжке...
— Не надо.
— Почему?
Спящих, наверное, резать проще.
— Я не хочу, чтобы как в книжке.
Проход узкий. Алтарь расколотый, покрытый засохшей кровью, точно коростой. На него и глядеть-то отвратительно.
— Дура ты, Яська, — Янек головой покачал и флягу убрал. — Ложись.
— Нет.
— Брысь, Куша...
Повиновались.
Скрутили.
Уложили.
Цепями ржавыми, откуда только взялись они, опутали да так, что и дыхнуть получается не сразу. А лица-то, лица по-прежнему благостные.
И слюна на губах пузырится.
Кровавая.
Значит, и им не жить. Слабое утешение.
— Ты... — Янек погрозил пальцем. — Тихо лежи, ладно?
А глаза-то переменились... прежде, помнится, светлыми были, не то синими, не то серыми, а теперь сделались черны-черны... и глядит из них уже не Янекова растрепанная душонка, иное нечто, чему названия нет. Глядит и скалится.
Радостно ему.
Сладок страх. Не бояться у Яськи не выходит, все ж таки убьют вот-вот...
— Я... тебя не прощу...
Ему не нужно прощение Яськи.
Он смеется, и на хриплый его смех отзывается мертвый колокол. Гул его наполняет храм и переполняет, и саму Яську до краев, как удержать. Силы слишком много... и она корежит, мнет, грозя вылепить подобие твари, застывшей над нею же с ножом.
Никогда.
— Fiat firmamentum in medio aquanim et separet aquas ab aquis, quae superius sicut quae inferius et quae iuferius sicut quae superius ad perpetranda miracula rei unius.
Голос его звучал издалека.
И Яська слышала его, не могла не слышать, каждое слово ложилось на грудь ее невыносимой тяжестью...
— Sol ejus pater est, luna mater et ventus hanc gestavit in utero suo, ascendit a terra ad coelum in terram descendit.
Огромным усилием воли она открыла глаза.
Темно.
И в темноте белым пятном, круглой колдовкиной луной, виднеется лицо твари. В нем не осталось ничего от Янека, раздутые, растянутые черты, и Яське жуть до чего хочется поправить все.
Дозваться.
А в руках его — нож.
— Стой, — этот голос оборвал нить заклятья, позволил Яське сделать вдох.
И выдох.
— Отпусти ее.
Она изогнулась, вывернулась, пытаясь разглядеть хоть что-то в наступившей тьме. Владислав был частью ее.
Он шел спокойно, будто и не было в храме никого, кроме них с Яськой.
Улыбался даже.
— Отпусти ее, и никто не умрет, — сказал Владислав, остановившись в трех шагах от алтаря. Он бы и дальше пошел, но черный клинок уперся в грудь Яськи.
Она видела его отчетливо.
Гладкий. Острый.
Каменный.
Она чувствовала холод, что проникал сквозь тонкую ткань рубахи. А еще — голод. Нечеловеческий, но лютый, с которым не управиться Янековой руке. Стоит ей ослабнуть на мгновенье, и клинок вырвется. Он пропорет и тонкую ткань рубахи, и кожу, войдет в тело, что в масло.
— Подчинись, и никто не умрет, — тварь утомилась говорить Янековым голосом, а собственный ее был сиплым, свистящим. — Поклонись хозяйке... принеси ей дар...
Владислав вздохнул.
Все-таки убивать без особой на то нужды он не любил. А уж в местах подобных нынешнему.
Лишило ли оно сил?
Отчасти.
Большей части, да ему и меньшей хватит.
Что же до даров, то Владислав принесет их, раз уж просят.
Взмахом руки он вспорол горло, отворяя кровь, которая пахло не кровью, но ядом. И отступил, позволяя телу упасть.
— Стой!
Хрустнула в ладони чья-то шея.
Пальцы левой руки пробили грудину, вцепились в сердце, которое еще билось, было горячим. И на мгновенье появилось желание впиться в это сердце зубами.
...как тогда...
...много лет минуло, но разве забыл он вкус чужой крови? И сладость плоти врага... и как боялись они, не смерти, но именно того, что будут сожраны...
— Стой! — взвизгнул Янек.
И клинок опустился.
Прикоснулся к груди.
— Стой или...
Ему не позволили договорить. Всколыхнулась тьма, распласталась по проходу, поглощая кровь, которую столь щедро лил Владислав. Тьма тоже была голодна и дрожала от голода. И тот, кого вела она, ощущал эту дрожь.
Он же, ступив на холодные камни, повторил:
— Стой.
Правда, обращаясь уже не к Владиславу, но к Янеку. И голос этот заставил тварь дрогнуть, отступить, а сам Янек... он был слишком слаб, чтобы удержать клинок. Или тот почуял, что жертва вот-вот выскользнет. Разве можно было допустить подобное?
Больно не было.
Ни на секунду больно не было.
Не соврал... а жаль, быть может, если бы стало больно, Яське удалось бы зацепиться за жизнь. Она ведь хочет жить... очень хочет жить.
И дышать.
А тяжело. Из груди рукоять клинка торчит... и дышать совсем неполучается. Она все равно пробует, но захлебывается чем-то кислым... и так холодно.
Кто-то кричит.
Страшно, когда так кричат. Яська заткнула бы уши, лишь бы не слышать этого крика, но на руках ее — холодное железо... холода очень много...
А силы уходят.
С кровью, наверное... куклу так и не купила... чтобы фарфоровая и в платье, как у городской барышни... шляпка, сумочка... у самой-то никогда ни шляпки, ни сумочки... а медальон, Владиславом подаренный, отобрали... это неправильно, и Яська сама виновата... надо было уезжать, когда возможность такая была. Она осталась.
И вот теперь умрет.
— Тише, любовь моя...
Смешной какой. Разве так говорят? Любовь его... нежить не умеет любить, а люди предают. Кому тогда верить?
— Я долго ее не удержу, — раздался незнакомый голос. — Прощайтесь.
И в этом голосе Яське послышалось... сочувствие.
А Владислав был черен.
Грязен.
И кровью от него пахло.
Не пахло — воняло.
— Прости, — он склонился к самому лицу.
И цепи вдруг ослабли.
— За что?
Его-то за что прощать, если Яська сама кругом виновата.
— За то, что не уберег...
Нежить не умеет плакать. И на щеках его не слезы — кровь... а почему-то кажется, что плачет... глупость какая... и дотянуться бы, прикоснуться... проверить, да только сил совсем нет.
— Ты... не мог...
— Должен был.
— Она... сказала... поймает... я боялась, что ты придешь... а она тебя... снова...
Владислав покачал головой.
— Я не совсем то, чем она меня представляет.
— Владислав...
— Потерпи, любовь моя, скоро все закончится.
Яська и сама знает, чувствует. И то удивительно, что она все еще жива.
— Владислав... пожалуйста... поцелуй меня.
— Ты...
— Поцелуй... обидно умирать, так ни с кем и не поцеловавшись... — она облизала сухие губы. — И... и мне жаль... я все не могла решиться, а теперь... я бы и не думала.
Он наклонился к губам, касаясь их осторожно. И собственные его были измараны кровью. А она оказалась вовсе не соленою, как то говорили. И не горькой.
Сладкая-сладкая, как малина.
— Закрой глаза, — попросил Владислав. — И не бойся... пожалуйста, не бойся.
Яська и не боится. Чего? Смерти? Так все ведь рано или поздно... вот и Яськин срок пришел. Но смерть ее тиха, баюкает на волнах. Тело не болью полнится, но странною негой...
— Сколько ты сможешь продержать ее?
Зигфрид пожал плечами.
Минуту.
Десять.
Час. Это место давало силы, но оно было коварно, а потому Зигфрид не мог сказать, когда силы эти иссякнут. Пока есть, он будет держать душу в мертвом уже теле.
Ему было жаль.
— Мне нужно несколько минут. Ты... не станешь мешать? — руки носферата легли на рукоять.
А Зигфрид покачал головой.
Не здесь.
И тьма, сытая, ленивая, окутала ноги его, мурлыча от удовольствия. В утробе ее косматой перекатывались клочья пыли, и страха, и боли, и всего, что только сумела собрать она в этом замечательном месте. Тьме больше не хотелось воевать, она желала ласки, и тянулась к рукам Зигфрида, подставляя колючий хребет. Пальцы вязли в пуховой ее шерсти, которой — Зигфрид понимал это прекрасно — не существовало. Но он все одно гладил тьму.
Слушал.
И на носферата, которого, если по-хорошему, стоило бы уничтожить, глядел искоса.
— Тебе меня не одолеть, — носферат вытащил клинок и наклонился к ране. Кровь выходила толчками, и при каждом тело девушки вздрагивало.
— Как и тебе меня.
— Нам нет нужды воевать, — пальцы носферата вошли в рану, расширяя ее. И если бы не воля Зигфрида, девушка бы закричала от боли.
Но она спала.
Зигфрид надеялся, что не разучился дарить хорошие сны.
— Ты — чудовище.
— Не большее, чем они, — носферат пальцы облизал и зажмурился, а когда открыл глаза, то были они черны. — Вы, люди, слишком часто называете нелюдью тех, кто имеет несчастье отличаться от вас. Тогда как сами порой ведете себя хуже упырей и волкодлаков...
Он склонился над раной, припав к ней ртом.
Пил... и тьма урчала.
Она была напрочь лишена предрассудков.
— Я не отвечаю за всех людей, — Зигфрид присел у треснувшего алтаря. Так было лучше видно.
И ноги скрестил.
Носферат не станет нападать. Тьма была уверена в том, а ей Зигфрид доверял. Во всяком случае, доверял больше, чем кому бы то ни было из плоти и крови.
— Но мой долг уничтожать нелюдей.
— Всех? — носферат взял девушку за шею.
Сердце еще билось.
Хватит ли у нее сил для оборота? Зигфрид читал, что и здоровые люди переносили его не слишком-то хорошо, порой, невзирая на все усилия носферата, превращаясь не в подобие его, но в низших тварей, полуразумных, ведомых лишь жаждой.
Жаль будет, если девушку постигнет та же участь.
— Нет, — Зигфрид вытащил кошель. — Тех, которые чинят вред людям.
— Я не чиню.
— Ты их убил.
Вампирус покачал головой.
— Они уже не были в полной мере людьми. И... разве некоторые люди не заслуживают смерти?
— Не судите, сказано в Вотановой книге...
— Ежели не имеете на то права, — уточнил носферат.
— А ты имеешь?
Он кивнул.
— Я хозяин этого места... и по праву хозяина предлагаю сделку, — в черные глаза смотреться не следовало. С носферата стало бы заморочить разум, лишить воли, но Зигфрид взгляда не отвел. И носферат, коснувшись измаранной кровью рубахи, продолжил: — Ты поможешь мне сделать так, чтобы она жила. А я... я помогу тебе освободить твоих родных.
— Это...
— Возможно. Я дам тебе кое-что... что подарит им смерть.
Смерть как свобода?
Пожалуй, еще недавно Зигфрид согласился бы. И носферат знал о том.
— Я мог бы солгать, что вытащу их живыми, но мы оба знаем, что это и вправду невозможно. Но и убить их ты не сможешь... сам не сможешь. Думай.
Думать было не о чем.
Но Зигфрид не спешил. А носферат не торопил его. Он гладил бледное лицо девушки, уже не белое — серое. И губ ее касался с такой нежностью, что собственное сердце Зигфрида сжалось от боли.
Почему все вышло так?
Тогда?
Он верил ведь... и любил... и наверное, продолжал любить и после всего... первый год... второй... вцепившись в эту свою любовь, будто бы кроме нее не было больше ничего.
Никого.
И даже боль отступала порой... но боль все длилась и длилась, а любовь однажды иссякла.
— Ты ладишь с тьмой. Спроси. Она ответит.
И тьма заурчала, зашелестела украденными голосами. Возможно... не для всех, но для этого, который и вправду Князь.
Хозяин.
— Я... сделаю, что смогу.
Сможет ли?
Жизнь уходит из этого тела. Медленно, по капле, но капель этих не так и много, едва ли горсть наберется. А горсть — слишком мало. Разве что...
Зигфрид вытащил кошель.
— Зубы верлиок. Если я прав, это даст тебе время, а ей — силы.
И не дожидаясь, когда носферат примет этот дар, который и не дар вовсе, но эксперимент, весьма любопытный, вне зависимости от результата, Зигфрид подполз к телу.
Первый клык он вогнал в рану, стянутую прозрачной пленкой носфератовой слюны. Та проломилась с хрустом, и пальцы ухнули в теплую влажную дыру.
Ничего.
Так лучше.
— Ты на меня не смотри, — Зигфрид втыкал клыки во влажную кожу девушки. — Ты делай, что собирался... только... если она станет чудовищем, я ее убью.
— Знаю.
— И тебя тоже.
— Если получится.
Носферат провел пальцем по серой щеке.
— Я постараюсь, чтобы получилось, — последний клык Зигфрид вогнал под нижнюю челюсть. И отвернулся.
Это было ненаучно, но...
...и носфераты имеют право на интимные моменты в жизни.
Или в не-жизни?
Гавриила уже ждали.
Почему-то он надеялся, что все сложится иначе. Но нынешняя охота разительно отличалась от прошлых. Прежде-то ему не случалось платье примерять... и в юбках путаться.
Сам маскарад вдруг показался нелепым до невозможности.
Волкодлак не спешил менять обличье.
Он глядел на Гавриила с насмешкой, и в глазах его отражалась колдовкина полная луна. Из-за нее, не иначе, глаза эти гляделись желтыми.
— Не стану кривить душой, платья вам не идут, — сказал волкодлак, поднимаясь с лавки. — Не ваш фасон...
— Извините.
Гавриил сдернул шляпку.
— Я полагал, что вы будете... несколько в ином виде.
Запах духов сделался невыносим почти.
— Буду, — согласился волкодлак. — Чуть позже... нам некуда спешить, верно?
— Здесь...
— Люди, — он кивнул. — Я чую. Много людей... ведьмака два... и в оцеплении. Собираются устроить охоту... люди так нелепы порой.
— Тебе не удасться уйти.
— Посмотрим, — волкодлак имел иное мнение. Верно, ему не раз и не два случалось попадать под облаву... и как спасался?
Обыкновенно.
Ищут ведь тварь.
Огромную ужасную.
С шерстью всклоченною, с когтями острыми... клыки там окровавленные, чужое сердце в руках... кто подумает дурно о бедной панночке, на которую тварь сия наскочила.
Сбила.
В земле изваляла и, быть может, поранила даже... панночка станет плакать, и слезы, страх ее непритворный — а бояться она умеет, помнит, что будет, ежели дознаются до правды — сыграют ей на руку. Панночку выведут.
Отправят в лечебницу.
Приставят, конечно, кого для надзору, но из лечебницы уйти просто. И пока полиция разберется... пока сопоставит факты...
— Как ты догадался, что это я?
— Кладбище, — шляпку Гавриил положил на скамейку, и зонтик пристроил рядышком. Будет обидно, ежели зонтик поломают, Эржбете он нравился. — Вы никогда не любили падаль. А он... с этими мертвыми маниаками...
— Но согласись, кандидатура удачная.
Гавриил согласился, пытаясь понять, сколько еще отведено ему времени.
— Ты его нашла?
Нашла. И женила на себе. Вряд ли это было сложно. Пан Зусек слишком уверен в себе, в собственной неотразимости.
И в Познаньск она привезла.
Выставила, как выставляют соломенное чучело над полем, воронье пугая... а потом что? Убила бы? Несомненно...
— Мне казалось, из него получится достойный кандидат в... — она взмахнула ручкой. — Чудовища. С точки зрения обыкновенных людей, его болезненное пристрастие к убийцам, к самой смерти, является извращением. Многие охотно поверили бы, что он, одержимый маниаками, сам стал убийцей... монстром...
— Он ведь и стал. Те девушки...
— Ему нравилось подглядывать за ними... маленький извращенец. Но потом полиция нашла бы доказательства...
...ленты?
...розы?
...пряди волос? Окровавленные платки? Иные сувениры, которые не оставили бы сомнений в виновности пана Зусека.
Она хорошо подготовилась.
— Но вы передумали, — сказал Гавриил и плечами повел.
Шнуровка платья захрустела.
Каролина сняла брошь.
И кружевную шаль сбросила на земь.
Избавилась от туфелек, простеньких, удобных. Пуговичку расстегнула... она смотрела на Гавриила с улыбкой, дразнила будто, подталкивала... и внутренний голос говорил, что не стоит упускать момент.
Пока она еще человек.
Слаба.
— Мы с сестрой решили, что Зусек нам пригодится. А вот ты... зачем ты полез в это дело, мальчик? — голос ее изменился, сделался низким, мягким.
Мурлычущим.
Бить. В живот. Пока она человек... все еще человек... и платье, домашнее, на запахе, медленно соскальзывает с белоснежных плеч...
— Ты такой... сладкий... мне так кажется, — она облизала клыки. — И я буду рада убедиться... мы будем рады...
За Гаврииловой спиной хрустнула ветка.
— Ты в одном ошибся, мальчик... — с притворной печалью произнесла Каролина. — Я не волкодлак. Точнее, волкодлак — не я...
И раскрытой ладонью она толкнула воздух.
Тугая плотная стена ударила Гавриила, сбила с ног, протянув по дорожке.
Да будет твердь на средине воды и да отделит воды от вод: те, которые выше, от тех, которые ниже; и будут те, которые ниже, подобны тем, которые выше. Солнце — её отец, луна — мать, и ветер носил её в утробе своей, достигая от земли до неба и опять с неба спускаясь на землю.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|