Хотя, вообще-то, он не стал бы с ними связываться. Очень не хотелось. И так он у начальства был на плохом счету. Да и Нат все время повторял: "Это — армия, а не богадельня, нравы здесь жестокие, и ты не в силах их изменить!" Нат был прав, на все сто процентов прав. Но только этот чернокожий парнишка ТАК посмотрел на Гарри... На белого джентльмена, на южанина! Нет, Гарри не мог остаться в стороне.
Кажется, он обменялся оскорблениями с этими офицерами... А потом они подрались? Или нет?
Он не помнил...
Это было за некоторое время до бомбежки... В последний день? В предпоследний?
Он не помнил!
Гарри помнил, как во время бомбежки седьмого декабря, он стоял рядом с Натаниэлем возле орудия. Потом — взрыв. Его только ушибло, а у Натаниэля была разворочена грудь. Ребра торчали, как корни из-под земли, а внутри этого месива из крови и осколков костей трепыхался черный комочек сердца... Натаниэль еще жил, болезненно кривил рот и хватался рукой за торчащие ребра, за разверстую рану и за свое открытое сердце. Возможно, все это длилось мгновенья — но эти мгновенья показались Гарри вечностью. Натаниэль жил с развороченной грудью... И взгляд его был сознательным. В его глазах было удивление! Даже не боль...
А потом был новый взрыв — и Гарри ударило в голову чем-то острым, и голова взорвалась вместе со всем окружающим миром.
А потом этот хиленький чернокожий паренек спас ему жизнь. Вытащил его, бесчувственного, из воды на берег. Да. Именно так и было.
А остальное, что ему чудилось, — бред.
Измышления больного мозга.
Галлюцинации.
Джонни — кажется, так звали этого парня? — он просто вытащил его из воды, а потом Гарри пришел в себя, лежа на песке...
...воззвал громким голосом: "Лазарь! Иди вон".
И вышел умерший...
...он пришел в себя, лежа на песке...
...А прежде был огонь, и боль, взорвавшая ему голову, а потом — невесомость, полет сквозь черноту, по какому-то бесконечному, многократно изгибающемуся коридору, и он уже почти достиг конца коридора, он уже видел свет в конце, когда его вдруг вырвали и бросили на песок...
...воззвал громким голосом: "Лазарь! Иди вон".
Боль обрушилась ему на голову, он хотел кричать — и не мог, воздуха не было в легких, он лежал с открытыми глазами, он видел происходящее, он слышал происходящее, он чувствовал страшную боль, но не мог кричать, потому что он не дышал, он был мертв, когда Джонни выволок его из воды и положил на песок!
Горел костер и обнаженные черные тела извивались в каком-то древнем и страшном танце, и Гарри понимал — творится недоброе, а они танцевали и пели на незнакомом ему языке, они выкрикивали в ночное небо слова заклинаний — о, да, теперь он знал, что это были заклинания! — и небо отражало их громом... Они танцевали и пели. Пошел дождь. Но костер не погас. И они танцевали под дождем вокруг пылающего костра. Чернокожие матросы с утонувшего "Георга". А боль в голове утихала, и скоро он начал дышать, и ощущать себя — налипшую на тело одежду, упругие струи дождя, сырую твердость песка...
И вышел умерший...
И он попытался подняться.
И, кажется, спросил про Натаниэля.
Но Джонни уложил его обратно на песок.
Ответил, что не знает ничего про Натаниэля.
...А за спиной Джонни стоял тот, кого Гарри не знал и боялся.
Боялся больше, чем возвращения боли.
Больше, чем смерти.
Лучше было бы ему не оживать вовсе, лишь бы не видеть Его!
Этот чернокожий был не с их корабля. Огромного роста, с огромными вздутыми мускулами, каменными шарами перекатывавшимися под темной кожей. Прекрасный, как статуя, в своей бесстыжей наготе.
И у него были зеленые глаза. Горящие зеленые глаза, каких не бывает у негров... И вообще — у людей. Изумрудные глаза. С узким, вертикальным, как у змеи, зрачком. Он стоял за спиной Джонни и смотрел на Гарри.
И Гарри, заплакав, вцепился в руку Джонни, и умолял не оставлять его, не отдавать его тому, страшному...
И Джонни его не отдал.
...Чернокожий матрос Джонни тоже лежал в госпитале, но вышел прежде, чем к Гарри Калверту вернулась память.
Гарри искал его — но, оказалось, что домой Джонни не вернулся и вообще неизвестно, куда он пропал.
Врачи удивлялись — череп Гарри, казалось, был собран из мелких кусочков, чудом вставших на места и сросшихся между собой. На кости были отчетливо видны места прилегания кусочков друг к другу. И на коже осталась целая паутина шрамов. Волосы из-за этого росли неровно и торчали вихрами в разные стороны. Удивительно — его даже головные боли не мучили! Абсолютное выздоровление — если не считать седины на висках и некоторых провалов в памяти.
Только вот в церковь он больше не мог ходить... И даже молиться не мог. Потому что вспоминалось сразу Евангелие от Иоанна, глава десятая:
"...воззвал громким голосом: "Лазарь! Иди вон".
И вышел умерший..."
Лазаря поднял Иисус. А потом Лазаря убили иудеи — за то, что он был живым свидетельством чуда, сотворенного непризнанным ими Мессией. А кто поднял Гарри Карди? Кто сказал ему, когда он мчался по черному коридору: "Гарри! Иди вон"?
Кто был тот зеленоглазый? Не с их корабля... А откуда?
И кто теперь он — Гарри Карди? Человек?! Или — уже нет?
Через неделю после возвращения Гарри напился и пошел на кладбище. Ноги не держали его — временами он передвигался на четвереньках. Он нашел могилу Натаниэля. И начал ее методично разрывать. Бедный Нат... Не давали ему даже в могиле покоя! Сначала — Луиза, теперь — Гарри...
Именно Луиза нашла его. Он рыл землю и плакал. И говорил, что должен лечь рядом с Натом, что там его место — в земле, с могильными червями. Луиза надавала ему пощечин и отвела домой. Но Гарри знал, что на самом деле он был прав: его место на кладбище, под землей. Мертвецы не должны находиться среди живых! Но он знал так же, что окружающие считают его живым. И ради них он должен притворяться. И он притворялся...
Только в церковь ходить не мог.
2.
В купе было жарко, как в печке, через плотно закрытое окно воздух совсем не проникал, тоненькой струйкой его тянуло из-под двери, и Митя иногда вставал со своей полки, ложился на пол и прижимался губами к узкой щели, чтобы подышать, чтобы не отупеть от недостатка кислорода, не уснуть, как рыбе, вытащенной из воды и оставленной на солнцепеке. Тупым и сонным быть нельзя, необходимо держаться изо всех сил, не показывать, что ты устал, что ты боишься. Не ломаться. Если сломаешься — тут же погибнешь.
Скрежет. Натужный скрип тормозов. Поезд встал. И сердце екнуло — неужели приехали?! Ох, нет. Лучше уж трястись в душном вагоне! Жизнь меняется от плохой к очень плохой, так было всегда на протяжении последних двух лет, Митя думал иногда — вот предел, хуже быть уже просто не может, и каждый раз ошибался. Это хорошее не может превращаться в еще более хорошее, а плохое может ухудшаться до бесконечности.
Что теперь?
Митя не особенно боялся смерти, смерть виделась ему тьмой, бесконечно долгим сном и покоем, долгожданной свободой. Конечно, умирать не хотелось. Теперь особенно. Надо было погибнуть тогда, когда бомба разворотила вагон, в котором они с мамой и с Лилей ехали из разрушенного, измученного бомбежками Гомеля, потом, после всего, что довелось пережить — умирать уже было обидно.
Но Митя и не думал, что его так долго везут куда-то только для того, чтобы убить. Это было бы глупо и странно. Скорее всего его везут в какой-то другой лагерь, или в секретную лабораторию, где проводятся опыты... Вот что страшно. Вот, что по настоящему страшно! И если это так, то лучше умереть. Но с другой стороны, чем же он такой особенный, чтобы выбрали именно его одного из всего барака? Ведь были там и покрепче и посильнее, чем он.
Поезд стоял уже несколько минут, а за Митей никто не шел, значит еще не приехали, значит просто остановка. Это хорошо. Пусть во время остановок дышать в купе совсем нечем, пусть пот льет градом, а от зловония ведра с испражнениями, спрятанного под соседнюю полку кружится голова и начинает тошнить, — все это мелочи. Такие мелочи, на которые глупо обращать внимание. Только бы подольше находиться в дороге, месяц, два, год... Так, глядишь, и война кончится. Встанет однажды поезд, откроется железная дверь и появится в проеме не эсэсовец с котелком каши с мясом, а советский солдат.
Митя любил мечтать о чем-то таком, далеком, прекрасном и невозможном, хотя и знал, что делать этого не стоит. Жить нужно настоящим и готовиться к худшему. Этому научила его жизнь. И хотя мама когда-то говорила, что если чего-то очень сильно желать, это непременно сбудется, -она была не права, ошибалась, просто потому что не знала всего о жизни, потому что умерла в самом начале, ушла туда где темно и покойно, и не успела узнать, что желания не сбываются. Никогда не сбываются.
В вагоне царили вечные серо-зеленые сумерки. Даже днем. Потому что окна были закрашены в защитный болотный цвет, закрашены слоем, едва ли не в сантиметр толщиной. И решетка изнутри, а не снаружи. Толстые прутья расположены так близко друг к другу, что палец не пролезает, поэтому расцарапать краску невозможно. Даже самую маленькую дырочку не проковыряешь, чтобы взглянуть, что там за окном, увидеть деревья, небо, может быть, стало бы не так страшно.
Для чего нужно было закрашивать зарешеченные окна Митя не понимал. Может быть, для того, чтобы люди, которых везли в этих вагонах не видели куда они едут или для того, чтобы местные жители не знали кого везут в этих наглухо зашитых ящиках.
Кого везут?
Кого возили в этих вагонах до того, как везли теперь его, Митю? И что еще интереснее — куда везли этих кого-то. И для чего.
Митя улегся на полку, свернувшись калачиком, прижался щекой к пахнущему пылью, покрытому мелкими трещинками дерматину. Он не умел плакать. Больше не умел. Иначе наверное поплакал был сейчас, потому что страх и тоска переполняли его, и надо было избавиться, выплеснуть их в зловонное душное марево старенького вагонного купе, купе чужого поезда, почти не похожего на те поезда, в которых он ездил с мамой к бабушке в деревню и все-таки... все-таки... Дерматин пах пылью и покоем, сладким и теплым покоем довоенной жизни, юбками, брюками спешащих куда-то по своим делам пассажиров, заходящих в поезд добровольно, выходящих из него на нужной станции. Этот вагон строили не для перевозки узников концлагерей, даже, наверное, не предполагали для него такой судьбы.
Митя разучился плакать в тот день — или в те дни — когда контуженный, оборванный и исцарапанный он бродил по бесконечному, огромному как целый мир и заменившему собой целый мир лесу. Лесу оглушающе тихому после визга и грохота, плача, стонов и криков.
Митя помнил, как начался налет на эшелон, помнил первые разрывы бомб, от которых вагон сотрясался и мотался из стороны в сторону, помнил, как мама, смертельно побледневшая, почерневшая от ужаса мама, прижимала к себе двухлетнюю Лилю. А поезд все мчался и мчался вперед, и никто не бежал, никто не пытался выпрыгивать из вагонов и прятаться в лесу, все сидели и ждали. Надеялись. Сначала на то — что летчики не будут стрелять по вагонам с красными крестами на крыше, потом на то, — что не попадут, потом на то, — что откуда ни возьмись появятся советские истребители и защитят.
Зря надеялись.
Прямое попадание полностью уничтожило соседний вагон, разрушило часть вагона, в котором ехал с семьей Митя, свалило его, покатило под откос.
Еще какое-то время мальчик воспринимал происходящее. Он летел куда-то подброшенный чудовищной силой, потом полз по сырой от дождя земле, искал маму, но натыкался все время на чужих людей. Несколько раз его сбивали с ног мечущиеся среди трупов и обломков, обезумевшие от ужаса люди, один раз какая-то толстая женщина с растрепанными седыми волосами повалила его на землю и придавила своим огромным телом, закрывая от стучащих по раскисшей земле быстрых маленьких пчелок-пуль. Митя тогда чуть не задохнулся и только чудом выбрался из-под внезапно обмякшей, ставшей безумно тяжелой женщины. Потом кто-то схватил его за руку, потащил к лесу, но он вырвался, вернулся туда где рвались бомбы, где свистели пули. Он думал тогда не о маме, он думал о Лиле. Сестренка слишком маленькая, чтобы самостоятельно добраться до леса, она будет сидеть и плакать, она не будет спасаться.
А потом просто вдруг земля встала на дыбы и сделалось темно.
И следующим, что увидел мальчик, была жалкая улыбка веснушчатой рыжеволосой девушки, одетой в защитную гимнастерку.
— Где моя мама? — спросил ее Митя.
— Не знаю, — ответила девушка, продолжая виновато улыбаться, ее голос звучал как будто издалека, едва прорываясь сквозь звон и грохот и бесконечный вой летящих с неба бомб. От всего этого шума у Мити голова разрывалась на части и он не сразу понял, что обстрел давно закончился и все, что он слышит, происходит только в его голове, и вообще прошло уже несколько дней и железная дорога, и обломки вагонов, и мертвые люди — все осталось где-то далеко позади.
Девушку звали Галей, она была связисткой 36 пехотного батальона. Того, что осталось от 36 пехотного батальона — горстки озлобленных, голодных, оборванных и смертельно усталых людей, не отступающих и не наступающих, бесцельно бродящих по лесным дебрям в надежде на непонятное чудо.
Тогда еще Митя не испытывал настоящего страха, он больше волновался за судьбу мамы и сестренки, он почти не думал о себе, да и потом, чего ему было опасаться в отряде доблестных бойцов Красной Армии?
Те дни слились для Мити в один сплошной поток бесконечного тягучего сумеречного времени, когда они все время куда-то шли, или сидели у костра, или спали. Когда пили разведенную водой сгущенку, грызли сухари, и говорили, говорили... Строили бесконечные предположения о том, что делается сейчас на линии фронта, и есть ли она вообще, и если есть, то где. Очень многие искренне считали, что правительству, наконец, удалось собрать в кулак войска и ударить по фашистам с такой силой, чтобы вымести их за пределы СССР.
— Товарищ Сталин просто не ожидал такого вероломства, — говорил перед собравшимися у костра солдатами лейтенант Горелик, по собственной инициативе взявший на себя обязанности убитого замполита, — Иначе мы бы давно, давно уже погнали фашистских гадов!
Он бил себя по костлявой коленке кулаком, замолкая от переполняющих его чувств и долго мучаясь в поисках красивых и сильных слов. Плохой был из него замполит.
— Ну ничего... ничего... Нам бы только выбраться к своим! Нам бы только успеть пока война не кончилась, — успеть отомстить! За всех наших!
Солдаты живо поддерживали его, обсуждали горячо и не всегда в цензурных выражениях, как будут гнать "фрицев" до самого "ихнего паршивого Берлина", как расквитаются за подлость и вероломство.
Не знал лейтенант Горелик, и никто в отряде не знал, что "своих" уже практически нет, и линия фронта давно уже у них за спиной, далеко-далеко, и что жить большинству из них осталось несколько дней.
Почти все время Митю мучили головные боли, сильные или слабые, не отпускающие никогда. Голова сжималась раскаленным обручем или просто гудела, или ее как будто прокалывали насквозь раскаленным металлическим прутом. Галя, которая была теперь не столько связисткой (связи давно уже не было) сколько медсестрой, потихоньку носила ему лекарства, которые командир приказал ей беречь как зеницу ока и не транжирить понапрасну, стращая в случае неповиновения военно-полевым судом.