— Чем таким обладает мое отражение, чего нет у меня?
— Верный вопрос! По правде говоря, я не даю тебе ничего такого, чего бы ты уже не имела.
И тогда я взяла в руки очки и поднесла их к глазам.
— Благодарю вас, Дядюшка. Того, что я имею, с меня довольно.
В тот же миг его не стало. Исчез, как исчезает лопнувший пузырь или вспышка пламени. Оставалось только гадать, был ли этот разговор или он пригрезился мне наяву, как бывает во время однообразной работы.
А ночью, в темноте, я проснулась и обмерла от ужаса. Что я сказала ему, дура?! "Того, что я имею, с меня довольно" — не сбудется ли теперь по моему слову? Что если ад или небеса услышали меня, и Кристоф никогда не вернется?..
Ни лучика света не проникало сквозь ставни, я была как в гробу под землей. Янка далеко, отец мертв, и у меня впереди долгие, долгие годы смерти. И я то плакала и скрипела зубами, словно Фауст в аду, то замирала и прислушивалась к безмятежному дыханию сына.
Глава 14.
— ...А Вагнер что же теперь?
— А Вагнер — он, паренек, уплыл в Индийские Земли. За золотом.
— Не уплыл, а улетел.
— Эй, ему не подливай больше! Как это — улетел, ты, пьянь?
— Бабу свою поучи пить! Улетел обыкновенно, на спине у своего черта. А черту — ему через море перелететь и обратно вернуться, что тебе во двор сходить.
— Не, Клаус, черту проще...
— Но ты мне вот что скажи. Демон — он ведь бесплотный дух, верно я говорю? Ну так как же на нем можно летать?
— А он перекидывается в животное. То бишь в птицу. В орла или в этого... в грифона, или...
— В петуха, — подсказал я.
— А что ты ухмыляешься?! И в петуха! В большого, во такого...
По возвращении в Виттенберг я сперва осторожничал, пока не убедился, что меня не узнают даже иные из моих пациентов. Этому самому Клаусу я как-то вправил грыжу. С одной стороны, это сулило безопасность, а с другой — я боялся думать о том, как предстану пред твои очи. Лицо, обожженное солнцем, не высветлила и неделя немецких дождей, морщин прибавилось. Ты брала себе в мужья человека на пороге старости, но что ты скажешь старику? Жалости в твоих глазах я боялся паче омерзения, завидев виттенбергские колокольни, готов был придержать коня, — и совершенно напрасно.
В городе и предместьях говорили примерно следующее. Чернокнижника Фауста, как это известно и малому ребенку, растерзал его дьявол, вышедший из повиновения, — предал ужасной смерти, вырвав несчастному грешнику внутренности из тела и глаза из орбит, а голову забросил в помойную яму. (Подробности расправы отличались у разных повествователей, и все же я мог видеть, как из раствора болтовни кристаллизуется народное мнение, сестра самой истины). Свой дом, несметные богатства, колдовские книги и все прочие приспособления, необходимые нигроманту, покойник завещал некоему Кристофу Вагнеру, бывшему своему ученику.
О помянутом Вагнере толковали различно. Из ученых людей (которые также иногда заходят в трактиры, даже и в Виттенберге) одни говорили, что бедняга с самой ранней юности был простоват и глуповат, звезд с неба не хватал и, будучи поглощен научными штудиями, а впоследствии медицинской практикой, один во всем городе не понимал толком, чем занят его учитель; когда же стряслась ужасная кончина последнего, был так ошарашен, что слег в лихорадке, а потом бежал неизвестно куда. Другие уверяли, что Вагнер все понимал как нельзя лучше, с самой ранней юности был безбожником и сукиным сыном и усердным учеником Фауста не в одних медицине и химии, да только колдовство ему не давалось и наследство пошло не впрок, отчего он и сгинул. Народное мнение за Вагнера заступалось: вовсе не был он бездарным учеником, но во многом даже превзошел наставника, и отнюдь не бежал, но, подобно Фаусту, отправился странствовать. Глядишь, послужит князьям и королям, преумножит богатства, оставленные учителем. В подкрепление этой версии приводили неопровержимый факт: Вагнера многие видели с обезьяной на плече, и эта обезьяна есть не кто иной как злой дух, принявший облик животного. Всем известно, что Фауст обращал своего прислужника в черного пса, так обезьяна — она даже удобнее: и за пазуху спрятать можно, и за течными суками не бегает...
После кончины Фауста и исчезновения Вагнера в Сером Доме осталась женщина или даже две женщины. Тут опять начинался бред. В Сером Доме жила Елена Греческая, чей дух вызвал и облек плотью покойный чернокнижник, желая предаться разврату с самой прекрасной женщиной, какая рождалась на свет, и Елена эта была беременна от Фауста. Новому Гомеру возражали: красавица Елена, точно, в доме жила и говорила по-гречески, но беременна не была, потому что дух забеременеть от смертного не может. Ребенка ждала супруга Вагнера, который, однако, ее злодейски бросил на произвол судьбы. Все не так, возражали третьи, Вагнер женат не был, да и не могут чернокнижники жениться, спроси кого хочешь, а женщина, жившая в Сером Доме и, точно, называвшая себя госпожой Вагнер, на самом деле его золовка...
Но как бы то ни было, волхование в Сером Доме продолжалось, и досточтимый господин Хауф возжелал это прекратить. Он вошел в этот дом полный благого рвения, а вынесли оттуда хладный труп. Ведьмы, обитавшие в доме, кем бы они ни были, напустили на него демонов, а сами скрылись.
"Скрылись" — вот самое радостное во всей истории. И я не мог не думать: если правдой оказалось это, может, правда и все остальное, что мне приснилось? Но тогда что значили слова доминуса, что "он к этому руку приложил"? Не иначе, в Сером Доме отыскалось нечто такое, что дорогого Хельмута на месте хватил удар? Мария, ведь не могла же ты, в самом деле... Или могла? Или я плохо знаю мою любимую? Ну что ж, тогда ты сделала лишь то, что хотел и чего не сумел сделать я.
На дорожке за оградой росла высокая, нетоптанная трава, и былинки пробивались в щели между плитами на террасе. Дверь была открыта, из прихожей тянуло чем-то сладковатым. Мне показалось, мертвечиной — вероятно, от дурных предчувствий. Но на дверном косяке, прямо по полированному дереву, были вырезаны пять латинских слов, одно под другим: "Не тревожься, навести меня. Магнус".
Подпись я понял сразу: дурацкое прозвище, которое носят соименники Альберта Великого во всем христианском мире, не миновало и Альберто Тоцци. Глуп я был, что сразу не пошел к нему. Я затворил дверь и спустился в сад.
Минна, дочка Альберто, унаследовала от отца только черные глаза и форму пальцев, а личико и тонкие светлые волосы были самые немецкие. Меня она хорошо знала, не как врача — болела редко, а как папиного друга. Тем неприятней было, когда эта девочка, игравшая на заднем дворе, взглянула в мою сторону и опрометью побежала в дом. Можешь больше не обманываться, Вагнер, путешествие не пошло тебе на пользу.
Но едва я ступил на порог, все стало на свои места: Альберто сбежал мне навстречу (Клара поспешила убраться с его пути, как пешеход от мчащейся кареты), схватил меня вместе с моим мешком в охапку и принялся поздравлять с благополучным прибытием, с рождением сына, с избавлением от всех опасностей, бранить за то, что не сказался ему, Альберто, — все это, по обыкновению, подряд и весьма экспрессивно. Клара меж тем полушепотом выговаривала дочери за дикость и неучтивость.
Альберто сразу сказал, что я переночую у него и ни одна душа об этом не узнает, завтра же мне придется покинуть город. Клара отослала всех слуг и сама собрала на стол. Увидев перед собой свиной окорок и стакан вина с родины Альберто — отказываться было бы кощунством, даже такому записному трезвеннику, как я! кто не пил этого вина, не поймет, — я впервые подумал, что, кажется, мое странствие подошло к концу. Я был в доме друзей — не в трактире, не на корабле, не в придорожной харчевне среди чужих подозрительных морд; я прихлебывал лучшее в мире вино и слушал достоверный рассказ о Марии. Жива, здорова, похоронила тетушку, благополучно родила, простила меня, любит, ждет — в пяти, нет, в четырех днях пути, всего-то! Альберто и Клара смотрели на мою блаженную рожу и лукаво переглядывались. Клара, пациентка. Альберто, лучший друг. Минна, крестница — Клара отправила ее вышивать, читать, умываться, молиться на ночь и спать, словом — вон отсюда, но я-то знал, чей глаз смотрит в щелку...
— Крестный! Мама, я только спрошу! А вы там видели дикарей? Ну, в Новом Свете... которые себя украшают золотом...
Альберто откинулся в кресле, хохоча; порозовевшая Клара снова было приказала дочери идти вон, но я заступился за деву и позвал ее.
— Видел, Минна. Ел с ними рядом, говорил с ними. Знаю некоторые слова на их языке.
— Скажите что-нибудь!
Я сказал.
— Что это?
— Песенка. А вот, гляди, — я порылся в мешке, — это животное, которое там водится. Называется черепаха. А это — как бы кошка, только она на самом деле очень большая, — ягуар. Возьми, это для тебя.
Минна потеряла дар речи. Нефритовая черепаха и золотой ягуар покоились на розовой ладошке. Надеюсь, госпожа Исабель не обидится, что я отдал ее подарки, но ведь крестнице, не кому-нибудь...
— Но, мой господин, ведь это языческие амулеты? — забеспокоилась Клара.
— Мама, нет! Нет! — Кулачок сжался, спрятался под мышку. — Это просто киска!
— Ну хорошо, Минна, только никому не показывай, ты слышишь, никому...
— Мама, я никому!.. — крестница повисла у меня на шее, одарила поцелуем, умчалась в угол за камином и уже оттуда крикнула: — Спасибо, спасибо, крестный!
— Совсем дикая, — сокрушенно сказала мать. — Извините ее, мой господин.
— Что вы, — сказал я. Проклятое вино — один глоток, и любой пустяк ударяет в сердце, будто церковный колокол. — Она такая большая стала... Hohe Minne... — Я безуспешно пытался спрятаться за плохим каламбуром, но эти двое улыбнулись. — А это вам, моя госпожа.
— О Кристоф! — Для Клары я припас три ограненных изумруда — по меркам Картахены, сущий пустяк, но уроженка Виттенберга так взволновалась, что даже назвала меня по имени, и тут же страшно смутилась. А потом мы с Альберто развернули карту, изданную его соотечественниками, — это был подарок ему, — и я снова пустился в свое странствие. Чудно: все эти месяцы я считал, что скитаюсь по кругам того ада, о котором поведал миру их первый поэт, бреду, плыву и еду через места отвратительные и безрадостные, теперь же я слушал сам себя и дивился, как много повидал чудесного.
— Счастливец, — сказал и Альберто. — Можешь подбить мне глаз, но я тебе завидую.
— Смотри у меня, — отозвалась Клара шутливо и все же обеспокоенно.
— Не ругайся, солнце, мое путешествие давно кончилось. Здесь, — ответил Альберто, имея в виду то ли Виттенберг, то ли руку жены. Руку она отняла, но улыбнулась.
— Вы правы, моя госпожа. Только конец делает путешествие плохим или хорошим, а как не знаешь его заранее, то и счастлив лишь тогда, когда все закончится.
Альберто скрестил пальцы на особый лад, отгоняя скверну, а другой рукой наклонил бутылку над моим кубком:
— Выпьем-ка еще, друг философ.
После такого количества вина я должен был заснуть — как умереть. Должен был, но вино иногда шутит с человеком странные шутки. Сна не было ни в одном глазу. Здравый ум с трезвой памятью, сколько их было, все остались при мне, а вот радость и счастье куда-то подевались. Уснуть мне не давало волнение перед дорогой и встречей. А когда я поймал себя на мысли, что напрасно не попросил у хозяев второй свечи, и теперь неловко было бы их беспокоить, — понял, что дело не в дороге и встрече.
Такого не бывало с тех пор, как я избавился от кольца. Страх, с которым я не мог совладать, страх темноты по углам комнаты, темных щелей в ставнях и под дверью, острое желание сесть спиной к стене и не сводить глаз с опасных мест, пока не пропоет петух, — я снова ждал Его. Того самого, который по мою душу.
Вот досада, на сей раз в мешке не сыщется травяного экстракта — в последнее время ни я, ни мои пациенты не жаловались на плохой сон. Сухой маковый сок нечем развести, да и глупо вот так сдаваться вздорной прихоти. Ну какая опасность может меня подстерегать в доме друга? Стражники? Глупости, меня ни одна собака в городе не узнала, и никто не шел за мной. С Дядюшкой мы квиты, для чего бы ему приходить опять. Да что за глупости, засовы крепки, дверь на задвижке, на стене крест, и крест у меня на шее, и кто-то вон идет по лестнице, ступени скрипят, можно выглянуть и спросить вторую свечу...
Я уже знал, что не выгляну. Ни за какие блага. Легче было в горах идти по краю пропасти и слушать, как постукивает падающий камушек. Меня нет, я затаился и жду. Шаги затихнут, я обзову себя дураком и разверну свои писания на столе, пока свеча не погаснет. Не может ведь в самом деле...
Шаги приближались, по лестнице вверх, и было в них нечто странное, два скрипа негромкие, один громкий. Как будто... как будто оно ставило на ступень одну лапу, затем другую, а потом переставляло обе задние. Только бы дверь, Господи, только бы не открылась...
Дверь заскрипела, и в щель просунулась нечто темное, как морда огромной собаки. Это и была собака, вне всякого сомнения. Огромный черный пес. Он еле слышно ворчал, затем сел, а затем встал. На две задние лапы, вернее, на ноги. Все-таки медведь?
А вот такое со мной случалось пару раз и во время странствия, и раньше. Страх, затопивший душу, выкипел досуха, испарился, как раствор в колбе. Мне полагалось потерять себя, орать от дикого ужаса, а я спокойно прикидывал, как бы называлась адская тварь, будь она обыкновенным животным. А в руке у меня был самый большой из хирургических ножей, уже без чехла, и разум с тем же спокойствием это одобрил и потащил за закладки в книге памяти. Ландскнехт на нашей войне, солдат на плоту — мой бывший конвоир, испанец из свиты отца Иосифа. Если ты неумел, не бей первым, думай о защите... Не руби, дурень, не топор держишь, режь, тяни на себя, так клинок лучше въедается... Легкий удар парируй, от сильного уходи... зверь еще не успел подняться на дыбы. Ага, значит, принимать лапу на нож нельзя, тем более лап две, а нож один. Это если навалится сверху, как медведь. Тогда вправо и под ребро. А если прыгнет, как пес, то пасть или глаза, а вернее всего, шея. Нож хороший, ногу у мертвеца отнимает в три взмаха.
Тварь медлила, и я не выдержал. Прежде чем лапы поднялись выше плеч, ударил по шее и рванул нож слева направо.
Потока крови не было. Было лишь немного зловонного дыма, причем зловоние не напоминало ни серу, ни крепкую водку, а скорее отхожее место. И самой черной твари не было, ни живой, ни зарубленной. И страха больше не было. И не было даже уверенности, не стал ли я жертвой дьявольского морока. Чем я лучше господина Лютера, чтобы дьявол не смел являться ко мне облеченным призрачной плотью? Ничем не лучше. Ни Лютера, ни Фауста.
Свеча уронила слезу и вспыхнула ярче, воздух в комнате нечист, на лезвии ножа темная полоса, и на левой ладони саднит порез — неловко снимал чехол, не иначе. Как будто многовато крови для столь тонкой царапины? Как будто маловато для перерезанного горла?
Все-таки бред, помрачение, сон наяву. Слишком буднична стала зловещая комната в один миг, даже в запоздалом страхе мне было отказано, даже сердце билось не чаще, чем после тяжелого сна. И нет способа узнать, кто же я теперь: великий герой, повергший злого духа, или просто умалишенный, непривычный к вину...