Но теперь мне было не до философий. Я последовала за ними, выжидая, пока кончится псалом. Ведь и я могу... да нет, не бывает такого везения!..
— Доброго утра, почтенные, — я встретила вопрошающий взгляд человека, который казался старшим над ними, и вежливо присела. — Можно ли спросить, куда вы держите путь?
— Да хранит тебя Господь Всемогущий, девица, — отозвался он. — Мы идем в город Виттенберг, где, как тебе должно быть известно, живет и проповедует наставник всех добрых людей в деле веры, господин Мартин Лютер. Мы хотим слышать его.
Виттенберг. Доктор Фауст из Виттенберга... Ну конечно, вот куда мне надо идти, если я и вправду надеюсь на собственные силы! Господи, Ты все же милостив ко мне, грешной!..
— Я прошу вас и умоляю: позвольте мне пойти с вами, — сказала я, сложив руки, самым что ни на есть жалобным голосом. — У меня есть немного денег, и я не буду вам в тягость.
— Ты хочешь пойти с нами? — переспросил старший, поднимая брови. — Но разрешат ли твои родители и благословят ли они тебя в такой дальний путь?
— У меня нет родителей. Отец умер в Троицын день, — ответила я и простодушно-печально добавила: — А тетушка говорит, что не огорчится, если я вовсе не вернусь.
— Ах, бедняжка! — воскликнула краснощекая женщина за плечом у старшего. Так восклицают: "Скажите, какие чудеса!" или что-нибудь наподобие этого.
— Помолчи, Гертруда, — сказал старший. — Итак, ты одна на свете и надеешься обрести помощь у мудрости и праведности?
А и в самом деле, почему бы нет? Сколько раз маленькой девочкой я слушала рассказы о Мартине Лютере, о том, кто заново создал христианство и высоко вознес его свет над золоченой грязью католичества. Не одна тетушка Лизбет, но и мой наставник почтительно отзывался о его уме, называл его труды "величайшей службой, какую Разум когда-либо сослужил Истине" и, хоть осуждал чрезмерную выразительность его слога, не подобающую образованному человеку, все же говорил о нем, словно о близком друге. Если кто-то в сем мире пожелает мне помочь, это, несомненно, он! Разве не доктор Лютер разослал по городам Германии письма, в которых наставлял городские власти, как создавать школы для бедных детей, и уверял, что учение не повредит даже девочкам? И разве не он в молодые свои годы был искушаем дьяволом, которого можно было видеть и осязать, и разве он не поверг врага?..
— Да, мой господин. Я хочу...
Здесь я запнулась. В песнях часто поется о глазах, что синее неба, да нечасто доводится наяву увидеть такое диво: два широко распахнутых глаза, ярче синего стекла в витраже, ярче камней в шкатулке у Дядюшки. Совсем юная девушка, застенчиво коснувшись плеча стоящего впереди, выглянула из толпы и улыбнулась мне. Одета еще беднее моего, но, Боже, какая красавица! Чистое, тонкое лицо, все черты словно выведены резцом великого гравера. Не успев даже позавидовать, я на мгновение потеряла дар речи — будто ослепленная вспышкой пламени.
— Я хочу услышать слово господина Лютера.
Моя заминка насторожила предводителя. Он внимательно оглядел меня с ног до головы. Серое заплатанное платье и совсем новое черное покрывало, скромный и грустный вид — я понадеялась, что моя внешность соответствует словам.
— Это достойно похвалы. Но верно ли, что ты не сбежала из дому? Говори правду, ложь есть грех.
— Я не сбежала. Это правда. — В самом деле, ведь бегут по своей воле, и тот, кто не может вернуться, ведь не обязательно сбежал?..
Синеглазая девушка все так же весело смотрела на меня, то и дело оглядываясь на остальных, чего-то ища в их лицах.
— Как твое имя? — спросил старший. — ...Хорошо, Мария. Ты пойдешь с нами.
Выйти за городские ворота в такой толпе оказалось совсем не страшно. Серая лента дороги бежала по зеленым полям, истончаясь в нитку там, где небо сходится с землей. Теплое солнце светило нам в спины, в ясном утреннем небе щебетали ласточки. Девушка шла рядом со мной и снова улыбнулась, когда я повернула к ней голову.
— Славный будет день, — сказала я полушепотом (ибо странники шли молча). Улыбка вздрогнула, исчезла и появилась опять — робкая, виноватая.
— Не понимай... немецки... — Голосок был еле слышен. Полька, вот оно что: этот выговор ни с чем не спутаешь. Но почему ж она так пугается, бедная?
— Как тебя зовут? — Девочка молчала. — Скажешь мне твое имя?
— Имя?.. — Она поняла и указала пальчиком себе в грудь: — Янка. — И, дотронувшись до моей руки, потихоньку переспросила: — Мария?
И все бы хорошо, если бы не внезапный холод у безымянного пальца. Оно было тут как тут! Теперь оно стало серым, словно железо, и жемчужина походила на свинцовую дробинку. За такое кольцо никто в здравом уме не дал бы и ломаного гроша, но это, несомненно, было оно. Даже солнце как будто потускнело, затянутое облаком. Я сжала руку в кулак и спрятала ее под покрывалом. Шалишь, Дядюшка. В этом кону мы квиты, а как будет дальше — поглядим...
Глава 2.
В те две недели, что милями пути пролегли до Виттенберга, еще дважды я пыталась избавиться от кольца. Один раз кинула его с мостика в быструю речку, о которой говорили, что она впадает в Шпрее. Вода поглотила кольцо, но через час оно вновь нагнало меня. Тогда я бросила его в пылающий кухонный очаг на постоялом дворе. В тот раз я даже начала надеяться, что оно сгинуло, вернувшись в стихию, родственную адскому пламени, — весь день его не было. И только в вечерних сумерках мне на руку словно упала капля горячего воска. Вероятно, следовало поблагодарить нечистого за то, что колечко не оказалось раскаленным докрасна. Я поняла намек и более не повторяла глупых попыток. Поистине, избавление и не могло оказаться таким простым.
Но это не было единственным напоминанием Дядюшки о моем прегрешении и о договоре, написанном кровью. То, что творилось с самое мной, было похуже трюка с колечком. Это было так, словно внутри у меня поселился клочок преисподней тьмы и бродил с места на место, то сжимаясь, то растягиваясь. Не помню, на какой день я впервые его заметила — слепое, пустое пятно среди отчетливых строк моей памяти. Мы шли молча, я вольна была думать о чем хочу, — и вот сначала с недоумением, а потом со страхом я поняла, что ничего не могу припомнить из трудов Иоанникия Сирийца. Иоанникий? знаменитый медик? — в ответ тишина, такая тишина, что я спрашивала саму себя, не приснилось ли мне это имя. Я знала, что при иных родах безумия несчастный больной оказывается во власти собственных вымыслов, многословно и уверенно повествует о людях, с которыми он якобы знаком и которые на самом деле существуют не иначе как в его больном воображении. Иоанникий Сириец — кто нашептал мне о нем, в какой книге я видела его имя, у кого бы спросить, жил ли на земле такой врач?.. Мне было страшно. Назавтра наваждение рассеялось. Я помнила старую рукопись в плохом свином переплете, помнила все, что прочла в ней, вплоть до комичных заимствований из "Метеорологии" Аристотеля, и я бы посмеялась над припадком непонятной забывчивости... когда бы во тьму не канули эвклидовы начала геометрии. Верно, я почти не была знакома с этой наукой, она была мне чужой, но начала-то я освоила! Я вычерчивала фигуры... Но что же я чертила?! Или я опять брежу?..
Вероятно, не все поймут, отчего мне было страшно. Цепкая память, позволяющая мне равняться со студентами-мужчинами, была моим счастьем и моей гордостью. Я знала, что мало кто способен, подобно мне, единожды прочитав книгу, удерживать в голове все узнанное. Но со мной не бывало иначе, и я привыкла к этому дару, как богачи привыкают к богатству и здоровые люди — к здоровью. Простая идея о том, что королевство Разума так же уязвимо, как и бренное тело, никогда не являлась мне, — ибо никогда прежде мой разум не подводил меня. Голод, усталость, лихорадка могли отнять силы, так что и тяжесть собственной пустой руки становилась неподъемной, могли отогнать целительный сон — но ничто доселе не стирало из моей памяти собранных по крупинке знаний. Прочитанное приходило на ум само собой, будто книга раскрывалась на нужной странице. Я привыкла к шепоту книг в моей голове, и то, что их голоса могут умолкнуть, не представлялось и в самых мрачных моих размышлениях. Может ли сердце перестать биться прежде смерти? Выходит, может... Будь проклят день, когда я встретила тебя, Дядюшка.
Если он хотел довести меня до отчаяния, он избрал верный путь. Страх мучил меня, как страх смерти мучает пораженного язвой. Каждое утро я просыпалась в тревоге: вернулось ли потерянное вчера и что исчезло сегодня. Иногда я теряла черную тень, но чаще — слишком часто — она оказывалась прямо на дороге у моих размышлений. Что со мной будет дальше? Оскудение разума, полное безумие? Господи, неужели Ты не защитишь меня?! Неужели мои прегрешения столь велики, что меня отдали черту? Ответа я не знала.
Ответа я не могла найти и у моих спутников. Все они были добры к незнакомой сироте, и женщины, и мужчины. Не подлежит сомнению, что одной мне было бы не одолеть пути до Виттенберга; меня бы двадцать раз обобрали на постоялых дворах, не говоря о прочих опасностях, которым подвергается неопытная странница. С ними же я чувствовала себя в безопасности. Старшие женщины расспрашивали меня о моей жизни, учили не роптать, а благодарить Господа за испытания. Герти-ткачиха говорила: "Каждому — своя доля, вот оно что. Ты вот одна, а у меня, сочти-ка: отец — пивная бочка; супруг — дома-то воин, а в цеху нет его, дуралея, тише; да детей трое, ртов ненасытных; да еще сестрица его незамужняя, и не возьмет ее никто, такую, как она есть. Вот как. Поглядишь на них на всех, и не захочешь, а согрешишь во гневе, тьфу..." Впрочем, в словах ее было более страсти, чем правды. Любила она своих домочадцев, только о них и разговаривала, и горе собеседнице, которая, поддакивая Герти, осуждала ее олуха-мужа! Тайком от господина Коббе добрая ткачиха уже считала дни, оставшиеся до возвращения.
Господин Коббе был столяр, цеховой мастер, и страстный приверженец истинной веры. Он вел нас по дорогам, будто вожак гусиной стаи, сам говорил с хозяевами постоялых дворов, и мы ни в чем не терпели недостатка, а я перестала трепетать, что моих трех гульденов не хватит до Виттенберга. К тому же господин Коббе знал грамоте и прочел все книги Лютера, какие смог раздобыть. Книги он нес в заплечном мешке и по вечерам читал нам из них. В один из таких вечеров был нанесен удар моим надеждам.
Разбирались выступления доктора Лютера против Эразма из Роттердама. Ежели столяр и его книга не наврали, Лютер прямо утверждал, что ученость — прямой и короткий путь ко греху. Разум виделся ему в женском воплощении, под именами "госпожи умницы" и, того хлеще, "блудницы дьявола". Эта красавица-шлюха наделена многими достоинствами, но она предпочитает добру наслаждение и потому обречена аду. Когда учение доставляет удовольствие, оно становится целью, вместо того чтобы быть средством постижения истины. Так преступен и блуд, не дающий жизни законному сыну. Другая страшная опасность, подстерегающая на этом пути, — грех гордыни. Человек, считающий себя мудрецом, ставит себя выше братьев по вере, и в конечном итоге воображает, что не нуждается в милосердии Господнем...
Слушатели одобрительно кивали. Среди них никто не осквернил своей души большей премудростью, чем немецкая грамота. Никто, за исключением меня, — а мне казалось, что меня прилюдно хлещут по щекам. Особенно почему-то было обидно, что для выражения греховности разума Лютеру понадобилась именно женская сущность. Но я обижалась не за себя, о нет! Хорошо, допустим, уклонение от истины, гордыня, — но как быть с тезисом о том, что дурное в нашем мире есть лишь искажение хорошего? И разве сам Иоанн Дамаскин не учил, что разум есть элемент богоподобия, дарованного человеку при сотворении? А Фома Аквинский писал совершенно определенно, что глупость надлежит называть грехом, стало быть, разум есть противоположное греху! Я, досточтимые господа, мало смыслю в теологии, но не настолько мало, чтобы...
Сердце мое обливалось желчью, и когда господин Коббе принялся сам, "в меру своего скромного разумения", объяснять суть прочитанного и обличать школяров, сведущих в латыни и через нее повязанных с папистами и язычниками, — я не выдержала.
— Позвольте спросить, господин, — робко сказала я. — Правда ли, что Святую Библию перевел на наш язык сам доктор Лютер?
— Да, это так, дитя мое. Это был великий труд — принести Слово Божье народу, заботами папистов пребывающему во тьме невежества, и это сделал Лютер.
— Так выходит, что доктор Лютер тоже знает латынь? — пискнула я совсем уже испуганно и с удовольствием заметила, как вялые бритые щеки господина Коббе окрашиваются кирпичным румянцем. Впрочем, он не дал воли ни гневу, ни сомнениям, и быстро нашел ответ.
— Господин Лютер — пастырь, бедное дитя. Я же говорил вам о пастве. Господин Лютер — великий воин в стане Божьем. Он предостерегает нас об опасностях, которых сам избежал через силу своего духа и милость Господа. Но господин Лютер — не такой человек, как я или ты. ("Quod licet Yovi..." — я шевельнула губами, но вслух, разумеется, ничего не выговорила.) Там, где он возвысился, другой стал бы добычей дьявола. Наконец, пойми, что цель и смысл его трудов в том и состоит, чтобы Слово Божье стало понятно простым людям, а не одним лишь ученым. Отныне только тщеславие побуждает гордых к изучению латыни, тщеславие и преступное любопытство...
Здесь господин Коббе стал рассказывать (со слов Лютера или иных ученых теологов), какие соблазны подстерегают христианина в латинских книгах, написанных язычниками и ересиархами. Я ничего больше не говорила и, конечно, не спрашивала, как отличить пастыря от овцы, Юпитера от быка, тщеславие и любопытство — от поступков доброго раба, не зарывшего талант, и что было бы с нами, если бы сам доктор Лютер из благочестивой опаски отказался от учености. Мне на самом деле хотелось знать, как установить все эти различия, но едва ли господин Коббе мог меня просветить. И едва ли господин Лютер, повстречай я его, будет ко мне снисходителен. Где ему сыскать лучшего подтверждения к тезису о "госпоже умнице", чем я? Если даже любящий учитель находил мое поведение сомнительным, тем паче отец истинной веры с омерзением отвернется и не захочет помочь. Воспринять же как помощь тюремное заключение и пытки мое малодушие упорно отказывалось.
По всем этим причинам я оставалась одинокой среди паломников — как одинок умирающий среди тех, кому жить да жить, пускай они добрее доброго. Сдружилась я с одной только Янкой, если может быть дружба, обходящаяся без речей. Янка и ее мать, тетушка Тереза, были родом из маленького городка по ту сторону границы. Тереза понимала по-немецки и даже говорила, хоть неправильно, однако бегло. Янка выучила всего несколько слов, я была сведуща в ее родном языке еще менее, чем она — в моем, а по-латыни Янка знала только молитвы. Мы не могли поделиться друг с дружкой нашими печалями, но кое о чем нехитро было догадаться. Я слыхала однажды ночью сдавленные рыдания, доносящиеся с их места, и торопливый шепот Янки, утешающей мать. И ни к чему было спрашивать, как бедные женщины думают вернуться в королевство Польское после паломничества к лютеранским святыням, как встретят их земляки, верующие в непогрешимость папы, — более чем вероятно, что о возвращении на родину не приходится и думать. Что побудило их покинуть родной город, вопросы веры или нечто более земное, — и вовсе негоже любопытствовать.