— Я умру очень рано, и я знаю об этом:
Может быть, не весной, может быть, ранним летом...
— Бе-едненькая, — по-овечьи проблеяла газель за спиной.
— Я люблю слушать песни и костра нюхать дым,
Но нельзя мне отвлекаться — я везу кокаин.
Такса шмыгнула носом и полезла в карман попонки — за носовым платком.
— Я маленькая лошадка,
И мне живётся несладко...
— начала поняша по новой, форсируя голос.
Кенга забыла про свои соски. Она сидела неподвижно, вытянувшись, будто аршин проглотила.
— Мне трудно нести мою ношу —
Настанет день, и я её брошу...
У Буратины защипало глаза: даже до него, тупаря и опездола, дошло, что маленькой лошадке и впрямь тяжелёхонько, и ни одна скобейда суклатыжая ей не поможет. Внезапно захотелось отпиздить всех этих бессердечных блядунов и блядей. Бамбук оскалился и сжал кулаки. То была самая близкая и понятная ему форма сочувствия.
— Я устала ужасно, я хочу отдохнуть,
Съесть мешков десять сена и надолго уснуть.
Теперь рыданья и насморочные звуки раздавались везде. Контрабас взревел, оплакивая жизнь и молодость, отданные служению ближним.
Буратине расхотелось драться. Захотелось обнять усталую лошадку и уложить на мягкое сено — и даже не ебать, нет, а просто лечь рядом и слушать её дыхание.
— Я хочу к перелётным птицам вклиниться в клин,
Но работа важнее — за спиной кокаин...
Оркестранты добавили звука. Жук-ударник вдохновенно взмахнул палочками и выдал крутой соляк на барабанах.
— Мне обидно, и капают слёзы,
Когда мне под ноги кидают розы,
— поняша подняла переднюю ногу и прижала к груди. В зале кто-то хрюкнул.
— Когда на улицах и в окнах квартир
Меня встречают и устраивают пир на весь мир.
Мне рады даже малые дети,
Мне машут даже деревьев ветви,
Меня приветствуют все, все как один —
Я привезла им новый мир!
Я привезла кокаин!!!
Нежно застонала флейта, и зал словно окатило горячей милотой. По лицам, мордашкам, рыльцам и хрюкалам разлился позитивчик — розовый, как помидоры.
— А теперь все вместе! — весело закричала поняша и крутанулась на месте, высоко задирая хвост. — Я м-м-маленькая лошадка...
— И мне живётся несладко... — занялось несколько голосов с передних рядов.
— Мне трудно нести мою ношу... — подтянулись сзади.
— Настанет день, и я её брошу... — с каждым словом в хор вступали всё новые голоса.
— Я — маленькая лошадка,
Но стою очень много денег, — ревел зал кто во что горазд. Музыку было уже не слышно.
Буратина тоже влился: он широко открыл рот и орал, перекрикивая весь ряд. Голоса у него не было, слуха тоже, но здесь и сейчас это было совершенно неважно.
— Я везу свою большую повозку
С того на этот берег!
С того на этот берег!
С того на этот бе-йе... й-й-й ... — тут какой-то онагр с задних рядов от переизбытка чувств пустил такое "йе-йе" напополам с лошажьей икотою, что песня споткнулась — а через несколько секунд всё потонуло в смехе, щебете, аплодисментах и восторженном стуке копыт.
У Буратины приятно кружилась голова. Было такое чувство, что он в своём родном вольере и всех тут знает, а они его. И что они все вместе только что сделали что-то очень-очень здоровское. Это было зыкенски.
Он почувствовал горячую лапу у себя на плече. Повернувшись, бамбук увидел таксу, которая смотрела на него влажными глазами. Вид у неё был — будто она искала, на кого бы спустить внезапную нежность, и вот нашла.
— Увввв, — простонала она и лизнула Буратину в щёку.
Бамбук терпеть не мог всяких там поцелуйчиков, полизунчиков и прочих мокрых лайков. Но сейчас это было хорошо и правильно. Он наклонился и поцеловал суку в узкие чёрные губы, стараясь ничего не задеть носом.
За спиной раздался какой-то звук. Буратина обернулся и увидел ламу, плачущую в объятиях соседа — носорога в мундире пожарника. Тот рыдал навзрыд и гладил огромной лапищей ламьи коленки. Лама пёрлась и улетала, вышёптывая волшебное слово "кокаин" в промежутках между всхлипами.
Остальные тоже вовсю обнимались, поскуливали, повизгивали и тёрлись друг о друга. Два дрозда целовались взасос.
Лишь кенга-менеджерка осталась без поцелуйчиков и обнимашек. Она плакала и гладила свою сумку.
Ева всё раскланивалась и раскланивалась. В её глазах сияли золотые звёзды.
Наконец, она поклонилась так низко, что чуть не подмела гривой пол — и ускользнула за кулисы.
— Ну как? — спросила она Карабаса, пристроившегося на небольшом стульчике и вперившегося невидящим взглядом в потолок.
Тот с усилием сфокусировал зрение на поняше.
— Неплохо, — признал он. — То есть хорошо. Сколько граций в песню вложила?
— Где-то с полста, — оценила девушка. — Включила теплоту, слегка накернила, потом отпустила плавно. Они там теперь друг на друга окситоцином исходят. Это я сама придумала, — похваталась она. — У нас обычно на себя тянут. Или на кого-то, когда на другую хозяйку подняшивают. А ведь можно и так.
— Умница ты моя, — раввин отчего-то вздохнул. — И долго это действует?
— Сейчас очухаются, — поняша легкомысленно улыбнулась. — Пятьдесят граций всего-то. Детская доза.
— Ну и хорошо, — сказал Карабас. — Я боялся, что ты не успеешь. В смысле — пока ты будешь попкой на сцене крутить, они тебя испугаются и разбегутся.
— А были такие? — как бы между прочим поинтересовалась маленькая лошадка.
— Ну-у-у, — протянул раввин. — Так... Некоторые несознательные элементы. С задних рядов. Я им чуть-чуть мышцы расслабил, а потом они сами остались... Быстро же ты их пробила.
— Я по задам в первую очередь работала, — объяснила поняша.
— Умница ты моя, — повторил Карабас и поцеловал Еву. Та с удовольствием вернула поцелуй.
Тем временем на сцене вовсю суетился пёсик.
— Почтенная публика! — кричал он. — Да послушайте же, наконец! У меня целых две! Ну просто отличные новости! От других! Ну что же вы! Вууу!
Возбуждённый зал слегка притих. Обнимающиеся осторожно размыкали объятья. Дрозды, стесняясь, слегка отодвинулись друг от друга — отчего застеснялись ещё больше.
— Первая новость! — заявил ушастый. — Всем любителям хорошей музыки и хорошего настроения! Через два дня здесь же — сольная программа Евы Писториус! Бенефис! Следите за рекламой!
Снова раздались аплодисменты, уже не такие бурные: зрители потихоньку отходили от первого впечатления.
— И вторая новость — наше представление, наконец, начинается! — провозгласил пёсик.
Трижды ударили в колокол и занавес поднялся.
Сцена и в самом деле была причепурена, разукрашена разноцветными лентами и дюралайтом. На ней даже были расставлены декорации: два картонных дерева и фонарь — изображающий, видимо, луну. Он отражался в зеркале, на котором стояли две фигурки лебедей с картонными позолоченными носами.
Из-за картонного дерева появился хомосапый в белой рубашке и таких же панталонах. Лицо его было того же цвета, что и штаны — казалось, его обсыпали пудрой. Почему-то сразу было видно, что с ним что-то не так, и сильно не так — но он пытается держаться.
Выйдя на свет, он для начала плюнул в лебедя, но не попал. Потом засунул руку в панталоны, почесал что-то важное. И, наконец, обернулся к публике.
— Здрасьте-мордасьте, — сказал он без уважения.
— Сам ты мордасьте! — тут же крикнул Буратина. Спускать такое было бы неправильно.
Белолицый прищурился, разглядывая бамбука со сцены.
— Нет, всё-таки это ты мордасьте, — сказал он совершенно уверенно. — И не забывайтесь. Вы все вообще-то звери. Вы звери, господа.
Зал недовольно загудел. Буратине такая заява тоже не понравилась: как и всякий честный доширак, он считал себя растением. Однако дискуссию на эту вечнозелёную тему он решил пока не открывать — она легко переходила в спарринг, а бамбук заплатил четыре сольдо за представление, а не за драку. Подраться он мог сколько угодно и за бесплатно.
— Позвольте всё-таки представиться, — продолжил белолицый свой спич. — Меня зовут Пьеро, мне тридцать два года и мне пиздец. Вам, кстати, тоже. Мы вас выебем и высушим. Д-д-дистанционно, — хомосапый внезапно покачнулся, но не упал.
Шум в зале сменился с недовольного на угрожающий.
— Ах извините, — хомосапый дёрнул щекой. — Пиздец пока в процессе. Меня сначала надо к нему подвести, а уж потом я вас. Ибо я блядь артистическая натура! — внезапно заорал он и схватился за голову.
— Скобейда ты дефная, — пробормотал Буратина. Белый хомосапый ему очень не понравился. Было в нём что-то ненатуральное, напускное — и в то же время злое, даже опасное. Такие вещи бамбук нутром чуял.
— Да, я натура! — белолицый кое-как взял себя в руки. — Чтобы добиться от меня полезного эффекта, со мной надо аборт... обрат... работать, — наконец, нашёл он слово. — Да, работать. Не покладая рук и всего остальное. Именно с этой целью... — тут его глаза собрались в кучку, а губы разъехались в плаксивой гримасе. Бамбук подумал, что сейчас был бы самый момент швырнуть в панталонника чем-нибудь тяжёлым — и очень пожалел, что под рукой ничего такого не было.
— М-м-мы разыграем перед вами комедию. Под названием "Девочка с голубыми волосами, или Тридцать три подзатыльника". Мне будут кидать палки, давать пощечины, бить и унижать. Главное, конечно — палки... — тут его рожу внезапно скрючило. — Ебать как же подло... как низко, склизко... и охуительно ржачно! Ржачно, да? Очень смешная комедия. Вам понравится. Даже если не понравится — всё равно понравится. Я гарантирую это! Вы что-нибудь поняли?
Звук, донёсшийся из зала, был больше похож на "нет", чем на "да".
— Не поняли? И не надо, — заявил хомосапый. — Сейчас не время думать! — снова заорал он. — Арлекин! Где ты там, анальный клоун? Начинай, скобейда суклатыжая!
Из-за другого картонного дерева выскочил ещё один хомосапый, в клетчатом трико.
— Приветики, бабоньки! Чмоки, мальчугашки! Я Арлекин! — радостно сообщил он собравшимся. — А этот деф, — он указал на неподвижно стоящего панталонника, — уже всех заманал?
— Заманал, заманал! — послышалось из зала. Похоже, Пьеро не снискал зрительских симпатий.
— А мы его вот так! — радостно улыбнулся Арлекин и ударил Пьеро под дых. Тот сложился пополам.
Раздалось несколько хлопков. Какая-то тварюка одобрительно взблекотнула.
— Встать, заcранец! Когда с тобой разговаривают! — скомандовал клетчатый, схватил белолицего за шкирку и поднял, наградив парой тычков. Когда же тот, кое-как собравшись с силами, выпрямился, Арлекин влепил ему звонкую пощёчину по правой щеке. И тут же, не давая опомниться — засветил ему по левой, ещё звонче.
— Ты чего хнычешь, дуралей? — спросил он.
— Мне грустно... отчего-то... Весь день я жду кого-то... — промычал бледнолицый, уворачиваясь от третьей пощёчины. Зато не увернулся от арлекиньей ноги — пыром в берцовую. Буратина в таких вещах понимал и удар оценил: не убойный, даже не особо травматичный, но болезненный. Мясные после таких пробоек обычно валятся наземь и орут.
Белый не свалился, а только припал на одно колено.
— Ломай меня... ломай меня полностью, — захрипел он, подволакивая ногу, — истреби меня с лица земли, ты, враг мой, недобрая тварь. О, как я тебя презираю! Мучительно-пламенно, шоб ты знал, я презираю тебя! Ты хуй! Ты крокозябра! — белолицего, наконец, понесло. Теперь уже было совершенно очевидно, что он не в себе, и сильно не в себе.
Арлекин хохотнул и дал панталоннику ещё одну пощёчину, с оттяжечкой.
— И эти твои хохотки! Как я ненавижу твои хохотки! Как пахучие древние срубы я их ненавижу! И ещё за то, что я руки твои не сумел удержать... я должен... — белолицый внезапно прыгнул и попытался укусить Арлекина в предплечье. Тот дичайше заорал и дал Пьеро такого леща, что тот отлетел к картонному дереву и повалил его.
— Го-ол! — крикнул Буратина. И тут же получил острым локтем таксы в подреберье. Бамбук с лёгким сожалением подумал, что лизалась она лучше.
Тем временем на сцену посыпался, как горох, мелкий электорат — коломбина, арапчата, ещё какие-то существа. Все они, заглушая друг дружку, орали что-то бессмысленное и похабное.
Мелкие окружили поверженного Пьеро и принялись глумиться над ним.
— Эй! Где бляди живут, бляди? Две мохнатые бляди! — рассирался мелкий домовёнок, тыкая в Пьеро палкой.
— Эх, слепить бы бабий сыр! Вот с такими вот внутри! — кричали арапчата, прыгая через поверженное тело хомосапого.
— Денег мало, длинный шмель, ты в кибитку не ходи! — пропела коломбина, присаживаясь над лицом Пьеро и мочась на него.
— Хавал жёваны штаны! — провозгласил пёсик, вставая на пьерово тело передними лапами и делая похабные движения задом — и тем самым как бы венчая творящийся содом.
Пьеро, лежащий на животе, неожиданно вскочил, отрясая с себя лезущую мелкоту. В глазах его блестели крупные слёзы — а может, ссаки.
— Вы... вы... — он утёрся правым рукавом и высморкался в левый. — Вы можете! Бить меня... мучить... унижать меня... так надо... я всё это заслужил... заслужил... Но не смейте оскорблять поэзию! Слышите меня, да? Не смейте при мне оскор... блядь! Мне не смешно, когда фигляр презренный! Мне невест... не веслом... невесело! — он поскользнулся на ссанине и снова шлёпнулся, на этот раз на спину.
— Ах ты падаль, — Арлекин подошёл, демонстративно расстёгивая штаны. — Почему ж тебе, блядь, невесело? — он поставил ногу на запрокинутое белое лицо, возя подошвой по губам.
— Потому фпо, — невнятно пробормотал Пьеро, — я фочу фениться...
— Ась? Жениться? И почему же ты не женился, поёбыш?
— Моя невефпа от меня увефава... — прошепелявил белолицый.
— Ах-ха-ха! — покатился со смеху Арлекин. — Дуралей, невеста здесь — ты! Ща я тебя разъясню... разложу... ща мы тебя чпок и оппаньки!
Он приподнял лежащего парочкой тычков в бочину и под челюсть, сорвал с него панталоны. После чего подсечкой опрокинул на локти в позу пьющего оленя, пристроился сзаду — и, крякнув, всадил.
Буратина насмотрелся на подобные сцены в вольере. Ничего нового и интересного в происходящем для него не было, да и не должно было быть.
Однако не в этот раз. В этот раз всё было по-другому.
Сначала его захлестнул стыд — мутный, душный, липкий. Буратине показалось, что у него вспотели внутренности. Чувство было такое, будто его поймали за каким-то идиотским, гадким занятием, и сейчас накажут.
Следующей волной Буратину окатило отвращение к себе. Оно сползало по нему сверху вниз, как вылитая на башку дрисня — и всё, чего она касалась, становилось склизким, блякостным. У бамбука затряслись плечи. Он протянул руки к лицу, чтобы закрыться — и тут же отдёрнул, до того омерзительным показалось ему прикосновенье к собственной плоти. Растленной, грязной — он чувствовал всё это, чувствовал как своё, как будто это ему загнали шершавого. И хотя по вольерным распоняткам, то было неприятное, но житейское дело, — но сейчас оно почему-то обернулося дичайшим срамом, безысходным кошмаром, крушением всего и навсегда, как если б у него нашли какую-то невыводимую генетическую стяжку, отобрали все баллы и отправили вниз, в биореактор. Ничего более паскудного Буратина представить себе не мог. Но это было паскуже и гаже, стыже, бляже и хуяже.