↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Володя Злобин
Чернозём
Жизнь — это звон звезд и цветов,
голубая, огненная сказка,
так говорит земля.
Пимен Карпов — "Пламень".
Предисловие
Этот странный роман о нашей земле и о народе, что по ней ходит. Хотелось бы кому-нибудь посвятить, да некому.
Чернозём
Она чувствовала, как вокруг клубилась темнота. Тьма поднималась из голодных бездн, а мир был пуст и безвиден. Поначалу это привело её в ужас, и чувствовалось, как что-то невидимое, но бесконечно сильное, носилось в вышине. Постепенно её дыхание успокоилось, и мрак стал отступать. Она боязливо протягивала во тьму руки и пыталась понять, где находится. Это было очень странное ощущение: не знать, кто ты и где, но осознавать, что всё это имело какой-то смысл.
Чуть погодя родился яркий свет, и когда она, ослеплённая, моргала, то перед ней успели возникнуть полноводные реки, дремучие леса, луга, болота, равнины. Появившееся небо было настолько красиво и знакомо, что, казалось, было сотворено из её ребра. Она как будто всегда знала эти слова, вдруг появившиеся в памяти. Тут же окрепла уверенность, что так всегда и было, а она— всегда существовала.
Всюду уже сновали интересные существа, охотники и собиратели, только-только отряхнувшиеся от её праха. Она знала, что похожа на этих двуногих, особенно на женщин с их гордыми очами и длинными волосами. Они не чурались войны и труда, окроплявших русые волосы и синие глаза то кровью, то потом. Люди сразу полюбили её. Они вспахивали бескрайние равнины, сеяли, выкорчёвывали и палили леса, чтобы на теплой золе взрастить богатый урожай. И хотя это было немного больно, она не обижалась, ведь земледельцы не забывали просить у неё милости. Ей нравилось, когда люди отдавали самое ценное, что у них было, но вовсе не из-за того, что она любила вещи, сделанные человеческими руками, а потому что понимала, как это для них важно.
Славные люди жили на негостеприимных северных просторах, покрытых озёрами и лесами. Они часто умирали, после чего навечно засыпали у неё на груди. Но всё чаще взлетали пеплом к небесам, чтобы следующей весной прорасти голубыми подснежниками. Всё было в ней, и она была всем. Казалось, идиллии не будет конца, и она весело гремела камнепадами, дрожала от молодой первобытной силы и понимала, что навечно связана с добрым народцем, только что, как и она, появившимся на свет.
Так начиналась русская Земля.
* * *
Мы познакомились на слёте местных политических покойников. Он проходил в клубе, где солидные мужчины с индюшачьими подбородками играли в революцию. Город лихорадило ещё с зимы: от подобия уличных беспорядков на улицах застоялась молодая кровь. Тромбы опухали, отрывались и лопались, гной и сукровица текли по мостовой, и если кто-то выковыривал из неё пару булыжников, то они были похожи на вырезанные гланды. Простудившееся каменное чудище повязало на шею красный, атласный шарф. Чудище болело и кашляло. Многие, в том числе и я, верили, что мегаполис смертельно болен и если мы как следует на него навалимся, то положим врага на обе лопатки.
И никто не мог помыслить, что город вообще не знал о нашем существовании.
В клубе обожали собираться революционеры. Нет, конечно же, не те, кто воевал в джунглях Колумбии и фавелах Бразилии, а те, кто говорил так много, что баррель их слов можно было продавать в Европу вместо нефти. Мы сцеживали воинственные приговоры, но было и пиво— умеренные суждения, от которых вырастали животы, а над верхней губой оставался белый след конской подковы. Но чаще всего лилось молодое вино— несвязные, пафосные, категоричные речи, подходившие для сетевых подписок с перечёркнутым на аватаре Путиным. К ночи мы надевали медицинские маски, хотя с детства не болели гриппом. Замазывали лица на фотографиях, чтобы их можно было выложить в социальные сети. А ещё у нас были ножи, кастеты и купленные на последние деньги гладкоствольные карабины, которые, впрочем, покидали чехлы лишь для того, чтобы быть сфотографированными.
То, что знающий человек не дал бы за меня тогда и полкило ливерной колбасы, я понял лишь после того, как скучающий взгляд наткнулся на парня с февралём в глазах. Незнакомец сосредоточено терзал какую-то шуршащую упаковку и напевал в бороду весёлую песенку:
— Ну, куда же ты, дружок, своими грязными ногами в мой глазированный сырок.
Сластёна с удовольствием откусил лакомство, и мелкие шоколадные крошки остались таять у него в бороде. Какая это была борода! Не анархическое буйство волос Бакунина, не козлиная ленинская бородка, а настоящее русское волосяное племя! Тёмно-русые хвоинки падали у незнакомца с кустистых бровей и всходили на лице приятным палевым настом. Такие бороды бывают у путешественников, старообрядцев или конкистадоров.
— Люблю глазированные сырочки, — бормотал странный господин, — они хорошие дружочки.
Я уже хотел было хотел протянуть руку для знакомства, тайно уверенный в своём полном превосходстве, когда с трибуны истошно заверещала одна вечная бета. Она портила злую германскую кличку Шмайссер. Его грубое квадратное лицо было сконструировано из шершавых пикселей, и сам он походил на второстепенного злодея из старой игры на Денди. Это не мешало оратору стрелять как из пистолета-пулемёта и забрызгать нас пафосной речью:
— Зачем нужно размышлять, если можно действовать!? Зачем нужны уличные митинги, если есть уличные бойцы!? Зачем нужны выборы, если есть право силы!
В неловкой тишине, какая возникает после того, как во всеуслышание бывает сказана какая-нибудь глупость и ни у кого не находится смелости её опровергнуть, бородач, отвлёкшись от лакомства, громко и с интересом спросил:
— Зачем нужен Исус, если есть Христос?
Мой смех был единственной реакцией на остроумное замечание. Казалось, даже бородач с осуждением повернулся, пытаясь понять над чем же я так громко смеюсь, а потом, видимо, проявляя врождённое добродушие, глухо, как будто бил в барабан, заухал. И даже задорно ударил ладошкой по толстой тяжелоатлетической ляжке:
— Думал уж никто и не оценит остротку!
Мы ржали, не замечая, как на нас смотрят удивлённые люди. И даже Шмайссер, взявший от Эрнста Рема не только его полноту, одарил нас спаренной молнией глаз. Он уже хотел разразиться привычной бранью, когда Натан прикрикнул:
— Хватит.
Натан местная знаменитость, даже легенда. Его странное библейское прозвище происходило не от еврейской крови, а как будто просто, без всякой причины, мол, почему бы и не Натан? Худоба по-прежнему не слезала с него после семи лет тюрьмы. Мужчина имел на волосах седину, а на сердце шрамы. И это не романтическая метафора— просто однажды он словил проникающее ножевое ранение грудной клетки. Даже рукава его рубашки выглядели намного радикальней, чем большинство замолчавших революционеров. Он давно занимался уличной политикой, причём не сопливыми плакатиками, а серьёзными, как мне когда-то казалось, пахнущими тротилом делами.
— А вы всё не успокоитесь, — миролюбиво, но жёстко начал Натан, — не наигрались ещё в радикалов? Мы здесь не для того, чтобы обсуждать чью-то крутость, а чтобы попробовать сформировать действенную политическую коалицию. Для того чтобы нам принадлежали улицы. Чтобы те, кто проводит митинги, нуждались в нас, как в воздухе. Вот что надо делать! А вы... вы каждый по своей лавке сидите.
Собравшиеся одобрительно закивали головами-подсолнухами. Склонил голову и я. Даже Шмайссер чуть опустил свою обработанную рубанком черепушку. Худющий и похожий на чёрную ворону Натан каркал редко, но если открывал рот, то ему никто не перечил.
— Натан, — снова спросил неугомонный сосед, — а ты лучше вспомни слова одного писателя: "Элита всегда остаётся элитой, а всем остальным митинги и дерьмо!".
— Да понятное дело, — невольно улыбнулся Натан, а потом спохватился, — но, ты...
Зал зашикал. Если бы на месте смельчака находилась жировая сопля, а не здоровый бородатый мужчина, возмущение было бы ярче и крепче. Под невнятные оскорбления молодой человек стал распечатывать второй глазированный сырок, а Натан, устало вздохнув, сказал:
— Давай ты уйдёшь, а? Ну сколько можно уже.
Словно Россия, поднимающаяся с колен, баламут медленно встал со стула. Я ждал, что Натан объявит его имя, ведь судя по всему, мужчины были давно знакомы. Но возмутитель спокойствия покорно поднялся, попрощался за руку с аристократического вида соседом, который, казалось, сбежал из подвала Ипатьевского дома, и мирно направился к выходу. Когда я догнал смутьяна на лестнице, то без предисловий начал:
— Я буду звать тебя Сырок.
Я назвал его так, потому что у него были запоминающиеся глаза утопленника. Сырые такие, словно их сбрызнули застоялой водой. Ну, а ещё потому, что он уплетал уже третий по счёту глазированный творожок.
— Ну ты с козырей зашёл! — ответил Сырок, — Бороды-то у тебя и нет, зачем вообще с тобой говорить?
Я пожал плечами:
— Что, все должны носить бороду что ли?
— Русский значит бородатый! Ты бы, дружочек, ходил в спортзал, поднимется тестостерон, попрут волосы.
Замечание было обидным, так как я давно уже любил посидеть на скамье Скотта:
— И? Вон все эти революционеры его каждый день посещают, а где толк?
Он поднял брови:
— Это ты про рост бороды?
— Нет, про их...— я произнёс это слово как тот, кто в жизни перенёс хотя бы несколько серьёзных акций, — деятельность.
Он посмотрел на меня по-другому, без снисходительной улыбки, как человек, который понял, что оказался рядом с собратом по ремеслу, и я подумал, что он, наконец, спросит моё имя, но Сырок лишь кротко улыбнулся:
— Ух ты какой! Образованный, да ещё и революционер!
И продолжил спускаться вниз, а я по инерции пошёл следом. Здание, в кишках которого по-прежнему бунтовали революционеры, выстрелило нами в поток людей. Вообще-то это не поток, а струя мочи, сбегающая по штанине постиндустриального города. В нём заканчивали строить огромную чёрную башню, бросившую через прогиб всю архитектуру полиса. Строение как гнилой клык довлело над городской композицией, и люди под её тенью ещё больше пригибали головы. Несмотря на лето, всё равно было холодно — люди построили слишком много хрустальных домов, отражающих солнечный свет. Но больше всего морозила молчаливая башня. Горожане ждали, когда же в ней поселится колдун — владыка нефтегазовой компании со своими слугами. А пока хотелось раздавить этот вылезший чирей, чтобы улицы залило тёплым гноем и все бы мы хоть немного согрелись. Вскоре я нагнал Сырка, безуспешно пытавшегося спрятаться от меня за воротником вязаного свитера.
— Может тебя подвезти?
Мощные плечи безразлично согласились:
— Подвези.
Я водил старенький японский фургон, который частенько использовал как дом на колёсах. Он служил передвижной библиотекой, которой я понемногу приторговывал. На предложение сесть в машину Сырок ответил, что присаживается, и это тоже сказало о нём больше, чем оставшееся в тайне имя.
— Ба-а, да у тебя тут целый Фаланстер.
— Только без двух леваков за прилавком, — пошутил я, пытаясь ненавязчиво узнать его политические взгляды.
Но Сырок уже придирчиво осматривал книги. Конечно, собрание пополнялась не за деньги. Книжки похищал мой знакомый, которому было бы по силам стянуть и томик Конституции из-под руки президента. Сырок, оценив консервативных революционеров, подпольных европейских радикалов, новых правых и ситуационистов, лениво спросил:
— Сколько у тебя умных книжек. Судя по всему, ты это всё прочитал?
— Да, если хочешь, могу по дешёвке продать...
— Получается, ты знаешь, что Система— это главный враг?
— Разумеется.
Сырок, отложив книжки, заворчал глухим медяным голосом:
— Тогда не прикасайся больше к книгам. Всё равно из тебя уже не получится нового Хайдеггера. Не станешь таким мыслителем, как Юнгер или Мисима. Не обижайся, но это так. Зачем читать, если ты уже и так понял, что враг— это Система и что её надо уничтожить? Ты же революционер, так почему, позволь спросить, до сих пор не в окопе? Все только и делают, что читают, качаются, покупают себе оружие. Зачем? Никак не пойму. Когда пришло время разбираться в бомбах, глупо тратить своё время на книги.
— Но...
— Слушай, — перебивает он, — все нонконформистские телеги говорят ровно об одном. Чтобы это понять достаточно посмотреть на их корешки. Там будет написано: "Ты должен сдохнуть за наши идиотские идейки, потому что нам не хватило смелости лично воплотить их в жизнь".
— Нет, я с этим не согласен.
Сырок с сожалением посмотрел на меня и спросил:
— А бати у тебя тоже нет?
— Не-а... тоже? Это ты к чему? Не понимаю... ты из-за книжек завёлся? А может я сам писатель!?
Он машет ладонью, и я замечаю тупорылые казанки, сбитые в белый горный хребет:
— К чему писать большие книги, когда их некому читать? Теперешние прощелыги умеют только отрицать!
Стихи повисли на густом повороте, за которым Сырок спросил:
— Знаешь кто это написал?
— Нет.
— Ну ты с козырей зашёл! Называешь себя писателем, а сам не знаешь автора? Во дела-а... Да и вообще, — собеседника явно понесло, — это раньше можно было позволить себе такую роскошь, как чтение или написание новых книг. Потому что раньше находились те, кто ещё боролся. Их было полно. Куда не плюнь— толпа мечтателей, носящих на плечах Ницше, Маркса, Ленина, Гитлера... А сейчас таких людей почти нет. Остались лишь писатели... Как говорится, если можешь не писать— не пиши.
— Знаешь, я тоже ведь не новичок.
И это было чистой правдой. Мне не нужно было вешать на уши революционную лапшу. Юность преподнесла бесплатные уроки уличного насилия, где моими любимыми учителями были нож и кулаки. Кто ни разу не ковырялся в чужом животе заточенной железкой, тот спустил свои восемнадцать лет в унитаз. Болтались на совести и белые шнурки, навсегда завязав в памяти пару тёмных вечеров. Не сказать, что я занимался чем-то особенным. Как и все активные люди пил коктейль для Молотова, осваивал оружие, не боялся гексогенового монстра, до власти над которым так, всё-таки, и не добрался. Сейчас же, когда раскалённую молодость бросили в холодный ушат зрелости, меня уже не так интересовало прямое действие. Как ни крути, но посаженные и убитые друзья дают солидный бонус к осторожности.
— И что? — прерывает мои мысли Сырок, — через такие мелочи, как драки и поножовщины, как полагаю, проходили все. Ну, убил ты кого-нибудь, ну двух, ну трёх...— если бы он сказал "ну четырёх", то я бы высадил его из машины, — или сжёг что-то. Чему там гордиться?
Поражает его лёгкость и откровенность, которую не ожидаешь услышать от столь серьёзного на вид человека.
— Но ведь и то хлеб.
— Была бы голова на плечах, а хлеб будет. Поговорка такая, — и тут же резко добавляет, — а ты взрывал?
— Нет, — говорю я, вовсе не думая, что новый знакомый подсадная утка, — не взрывал.
— А стрелял?
— Бывало.
— Из чего?
— А в кого, не спросишь?
— Какая разница? В бабу, поди, удом срамным стрелял.
— Ну...
— Так из чего стрелял? Макар поди какой-нибудь?
Он не угадал. Просто Макаров— это пистолет для нищебродов, который можно купить тысяч за пятнадцать-двадцать. Пришлось нехотя буркнуть:
— Кроме него ещё из обреза.
— Ну, хоть так, — со вздохом отвечает Сырок, — но такой уровень всё равно смешно сравнивать с какими-нибудь моджахедами, баасовцами, итальянскими правыми, Хезболлой, не знаю... даже какой-нибудь негр в Африке и то вооружен лучше, чем белые воины, мечтающие о революции. Хотя, если хочешь, то купить оружие проще простого.
— А ещё я стрелял из Шмайссера.
Сырок сначала не понял, а потом, когда до него всё-таки дошло, беззлобно засмеялся. Борода сверкнула, как пятки. Глаза— бездны, отражающие голубой хохот. Мощная рука хлопнула по плечу, отчего я крепче сжал баранку:
— Ладно, не обижайся. Всё можно исправить. Если ты, конечно, этого хочешь.
Было видно, что Сырок знает мучительно много, а умеет ещё больше, и эта недосказанность разительно контрастировала со всеми, кто фотографируется в лесу с оружием, имеет анкеты в социальных сетях и кто привык больше работать языком, чем руками. И хотя у меня даже в крови стоял TOR, внутри так и не возникло подозрение, что Сырок работал на соответствующую контору.
— Погоди, — спрашиваю я, высаживая попутчика, — так какие у тебя всё-таки политические взгляды? Я ведь не могу корешиться с кем-то неправильным.
Признаюсь, ничего глупее я тогда спросить не мог. Сырок посмотрел на меня даже не оскорблённый, а разочарованный. Вот-вот он скажет что-нибудь вроде: "Корешись лучше с пирожками", поэтому я неуверенно промямлил:
— Ну, левый там или правый. Национал-социалист или монархист, либертарианец... народник...?
Парень весело отвечает:
— Я русский. Мне наплевать на политические взгляды. Я хочу петь, поджигать и смысл жизни.
После чего исчезает в толпе.
Небо лысело, обнажив голубой затылок. Я подходил к двухэтажному дому с зелёной грустью на стенах. Тополя дрожали от холода и пытались разбить закрытые окна, чтобы погреть внутри свои толстые руки. У подъезда, чья отсыревшая лепнина помнила труд немецких военнопленных, зевала лужа. На неё равнодушно смотрели сидевшие вокруг наркоманы.
На втором этаже был винтовой притон, который я бы давно сжёг, если бы не жил в том же доме. От наркоманов, паривших косточки под высохшим солнцем, пахло смертью, но не той, что бродит по полям сражений, а затхлой моровой язвой. Лица у винтовых цвета печени, а щёки впалые, будто им вырвали все зубы. Я стал привычно сгребать в охапку хилые тельца и выкидывать их на дорогу.
— Расходимся господа хорошие, расходимся!
Они упирались, мычали, и я, разозлившись, раздавал ханурикам пинки, от которых они звенели, как почти пустая копилка. На руках оставался дурной запах. Наркоманы в трансе качали серыми головами на пружинках, и чёрные глаза-мокрицы казались булавками, вонзёнными в серую бархатную подушечку.
— Ну, валите уже!
По голове прилетело что-то тяжелое. Мозг тут же принял горячую ванну, и я осел на асфальт. Во двор удирал самый резвый наркоман, быстро сматывавший цепь с весовой гирькой на конце. С помощью простенького кистеня они зарабатывали себе на дурь. Повезло, что удар пришёлся по касательной, иначе бы я так и остался лежать на пороге дома, и только зловещие тополя протянули бы замерзшие руки, чтобы погреться у ещё тёплого трупа.
Я хотел потрогать вздувшуюся шишку, но вовремя заметил, что упираюсь руками в грязную выбоину. Сколько помню, она всегда торчала перед подъездом, как вечно расширяющаяся чёрная дыра. Руки по предплечья погрузились в городской ил. Когда я поднялся, жижа западала вниз комками, вешая чёрные медали на грудь асфальта. Ладони приятно похолодели. Чтобы как-то обтереться, я взял мешок, на котором возлежали нарколыги и, пошатываясь, принялся вытирать им руки.
Я спускался вниз по лестнице, и оставшиеся куски грязи, иногда отвалившиеся от рук, играли в чехарду со стёртыми ступеньками. Грязный холщёвый мешок всё ещё был со мной. Носом я нажал на подвальный звонок:
— Открыто, — крикнули из глубины катакомб, и я вынужден был толкнуть дверь ногой.
Мешок остался валяться где-то в коридоре.
В уборной я осмотрел чёрные, уже мумифицированные конечности. Как будто земля пожимала мне руки. Было неудобно напрягать мускулы, точно они уже мне не принадлежали. На мутноватом кафеле театр теней дал страшное представление, где пальцы оторвались от меня, зажили собственной жизнью, складываясь в причудливые каббалистические знаки. Я различил злые буквы, пророчащие что-то библейское. Приглушённая музыка просочилась сквозь дверь, и наваждение, что вместо ванной я нахожусь в подземном ските, выкопанном голыми руками, развеялось. Горячая струя воды закружилась в раковине чёрным вихрем, и, вытерев руки, я прошёл в нашу единственную комнату.
Алёна погружена в сеть, там у неё собственная художественная галерея. Завидев меня, улыбается слегка выступающими зубами. Медные кони-волосы несут куда-то одинокие зелёные глаза. В них спрятаны горные самоцветы. На птичьем запястье змейка Уробороса кусает себе хвост. И вообще во всем её виде чувствуется, что я её люблю, а она меня как-то не очень.
— Как твоё собрание?
— Ничего особенного, — ей будет неинтересно моё знакомство с Сырком, — а ты как?
— Вот, готовлюсь к выставке.
Алёна у меня акционирует. У неё в обойме острые карандаши и кисточки из беличьего меха. Она показывает странную картину, где почёсывался зелёный луг, будто из него что-то хочет выбраться. На заднем фоне тёмно-синий лес, страшный и манящий. И хотя на рисунке день, но в небе всё равно висит луна. Алёна объясняет, что эта картина приснилась ей пару ночей назад.
— Не хочешь, кстати, с нами сходить? — доносится её голос, — мы завесим целую улицу. У нас будут растяжки.
В голове шумит морской прибой, и краем глаза я замечаю, что Алёна погружена в пулеметную перестрелку интернет-сообщений. Когда я переписывался с ней вот так, будучи виртуальностью, а не плотским сожителем в подвальной конуре, то нравился Алёне намного больше.
— Знаешь, сегодня в магазин привезли новую коллекцию, а там...— хочется съесть сладкую ряску в её глазах, — куртки больше двухсот штук стоят.
На столике рядом с магнитным ключом лежит её опознавательный бэйджик. На нём можно различить уральскую фамилию Малахова, которая теперь торгует вещами в модном бутике. А девушка ведь вполне могла стать хозяйкой медной горы. Но сейчас меня больше интересует раскалывающаяся голова. Не получил ли я сотрясение мозга? А если нет, случится ли оно, если я не дослушаю её восторженный щебет?
— И как, платят наличностью? — всё, что я сумел выдавить.
— Да, представляешь! Все эти козлы таскают кучу капусты. Никаких карточек! Это у них мода такая.
Мысли цепляются одна за другую, и я мягко говорю:
— Ты же знаешь, что у нас на втором этаже притон? Там наркоманы, шлюхи, уголовники, а место тут глухое. Ты бы запирала дверь, а то ведь они могут сюда вломиться и...
— Но ты ведь подарил мне ножик.
Складное лезвие с древнерусской тоской лежит рядом с бэйджиком. Рядом стоит большой горшок с огромным фикусом. Алёна гладит его листья гораздо чаще, чем мои руки. Руки? Какие руки...? Чёрт возьми, как славно было в тех холодных земляных перчатках! Я обнимаю девушку, пытаясь снова ощутить ту свежесть, только что обволакивавшую запястья, но вместо этого соприкасаюсь лишь с упругой человеческой плотью. Она, не отвлекаясь от монитора, заученным движением кладёт левую руку мне на голову и, впиваясь глазами в виртуальные строчки, как-то автоматически произносит:
— У тебя шишка на голове.
Мучительно хочется, чтобы девушка спросила: откуда у меня такое ранение? Хочется, чтобы она по-матерински всплеснула руками, обязательно вздохнув— где это ты так умудрился? Кто посмел тебя ударить? А что, если бы попали в висок? Но вместо этого Алёна летит на импровизированную кухню за бинтом и йодом. В одиночестве рассматриваю её анкету. Бесконечный вал сообщений от самых разных людей. Они все чего-то хотят от неё, не подозревая, что общаются с пустотой, ведь девушка на кухне. Это кажется странным. Чужая популярность быстро отталкивает, и я ввожу пароль от своей страницы:
Там одно-единственное непрочитанное сообщение.
Появляется чувство, что открывать это письмо не стоит.
* * *
Она, сидя на янтарном камешке, смотрела, как живут добрые люди. Славно ширился этот привыкший к тяготам труда народ. Люди сеяли хлеб, строгали ладьи, прорубались в дремучие чащи и когда кто-нибудь из них ложился в землю из-за когтей медведя-шатуна или вражеского копья, Земля ощущала, как её становилось больше. Там, где лежал милый её сердцу покойник, она чувствовала себя как дома. И очень скоро она простёрла крыла до далёких морей, чужих равнин, опасных степей и даже льдистого океана.
Деревья много раз успели сменить свой наряд, и Земля постепенно взрослела. По весне молодые люди прямо на полях зачинали детей, чтобы осенью можно было справить праздник плодородия. Старцы зажигали магические огни, и не было выше чести, чем сеять хлеб или пасть защищая его всходы. Так продолжалось год за годом.
Но однажды пришли иные люди. Это не был привычный набег диких степняков, после которого долго шли дожди. Нет, эти люди пришли не воевать. Они пришли с верой не в неё, Землю, а с верой в распятого человека. Поначалу они вели себя мирно и благодушно. Земля с удивлением слушала их рассказы об устройстве мира и даже находила там сведения о себе. Проповедники гласили о единственно верном Боге, но разве я— нечисть, спрашивала себя Земля? Почему нельзя верить в речку и небо? Чем я хуже красной вязи в странных книгах чужестранцев? Но особенно больно было Земле, когда множество сынов открестились от неё.
Это новое слово ей очень не понравилось.
Кто-то подчинялся миром, кого-то склонили войной, и вот Земля уже наблюдала, как по рекам плывут вчерашние идолы, а места, где им раньше поклонялись, выжигают огнём, либо строят на них каменные здания с крышами-луковицами. Земля слышала, как оттуда раздаются новые, незнакомые ей раньше слова.
Она вслушивалась в церковные гимны и никак не могла понять, почему злые языки заставляют людей отрицать радость земного существования? Да, ей тоже нравилось небо— такое недоступное, высокое и голубое, но, думала она, если оттуда прогнали старых богов, то там должен остаться лишь бездушный холод. А в её материнской утробе по-прежнему было тепло, и там всем бы нашлась краюха рассыпчатого хлеба.
Почему людям, её милым детям, давали лишь один шанс на спасение? Почему людей сковали страхом первородного греха, ведь в земном прахе из которого они были сотворены не находилось место преступлению? К чему им был привит страх смерти, если после кончины люди попадали не в ад, а в её заботливые девичьи руки? Они никогда не отвешивали пощечин, не занимались пытками, а лишь закрывали усопшим веки. Разве громкие и радостные песни были противны новому Богу? Разве ему не нравилась жизнь во всей её полноте с радостью и горем, рождением и смертью?
А погребальных костров становилось всё меньше. Всё чаще в Земле рыли ямы.
* * *
Полдень, сорвав с травы росистое одеяло, обнажил гудящую пасеку. Пчелы рисовали в воздухе восьмерки, переговаривались своей подвижною азбукой, и мохнатый гудящий хаос, представляющийся совершенной бессмыслицей, складывался в чёрно-желтую мозаику.
Я съехал с пустынной дороги— лишь вдалеке дрожала едва различимая точка. На пасеке, ловко орудуя дымарем, шумела знакомая фигура. Сырок снимал крышки с приземистых ульев, осторожно вытаскивал оттуда заполненные шестиугольными сотами планки и вставлял в деревянные домики новые, пустые прямоугольники.
— Приветствую, — говорю я, — а ты здорово здесь устроился.
Сырок тащил полные соты в сторону покосившегося домика. Он неказист, плотно врос в землю, но по массивной кирпичной трубе видно, что в нём можно пережить зиму. Когда пасечник сел на крыльцо и снял маску, то я задумался, что больше блестит от пота— его борода или разбойничий взор? Чего он на меня так смотрит? Огорчить хочет?
— В городе живут одни говноеды.
— Но ведь и я там живу.
— То-то и оно.
Вряд ли он хочет меня обидеть. Похоже, так устроен этот загадочный человек, который уже гладил большого кота, настолько чёрного, что он скорей всего был сделан из квадрата Малевича.
— Знакомься, — роль свахи берёт на себя Сырок, — это кот по имени Лотреамон.
— Ты назвал кота Лотреамоном?
— Ты говоришь так, как будто знаешь кто это такой.
Конечно, я знал мистического писателя, создавшего одно из самых страшных богохульных произведений французской литературы, о чём я, лениво потягиваясь, и сообщил Сырку. Зверь зашипел. Глазища у него— как волчьи изумруды. Котовладелец поспешил заявить:
— Совсем забыл сказать, Лоша очень не любит дешёвых понтов.
В медогонку полился тёмный гречишный мед. За работой мы почти не общались, вокруг только тёрся и мяукал Лотреамон. А чай из поспевшего самовара стал настоящим подарком для только что полученного сладкого лакомства. Правда, Сырок чай не пил— так, заварил себе кипяточку. Это меня тоже озадачило.
— К слову, а как ты меня нашёл в инете? — решил я склеить беседу, — ведь я не оставлял своих контактов.
— Вы же все там как на ладони. Читаете одни и те же сообщества, пишете одни и те же вещи, мыслите шаблонно и предсказуемо. Найти тебя не составило никакого труда даже дремучему пасечнику.
И дачник глухо, как сова, смеётся.
— Но ведь, как оказалось, и ты бываешь в сети, — ответил я въедливо.
— И что?
— Чем ты лучше нас-то?
Вместе с Сырком хохочет Лотреамон. Он разлёгся на диване и позволил почесать тугое брюшко. Кот слушает ответ медовара:
— Так ведь сижу там для того, чтобы посмеиваться над такими людьми, как ты. Знаешь, они в интернете все серьёзные, как будто реально занимаются чем-то важным. В тематических сообществах идут целые войны. Выносятся приговоры, печатаются манифесты. А если кто-то в России выпускает манифест, то на его движении можно сразу ставить крест. О, рифма! И в лучшем случае— это кельтский крест. Хотя обычно надгробный. Это очень весело, в общем-то. Как такое можно пропустить? Никак! Самые смешные и нелепые, конечно, русские националисты.
Он звучал как-то странно, хотя я не мог понять в чём это заключалось.
— Ну да... порой там творится настоящий ад. Но ведь интернет позволяет мобилизовать протест на реальную акцию. Например, чёрные недавно снова убили женщину и мы быстро организовали народный сход, который перерос в погром.
— И что? — вопрос также резок, как и то, что после кружки кипятка Сырок закурил трубку, — эти твои погромы полная чушь. А девушку, конечно, жаль. Хотя в чём-то ей можно позавидовать. Раз— и квас. Это нам с тобой не повезло, мы— живые.
Неужто он либерал или левый? Какое разочарование!
— Тебя, получается, плевать на национальный вопрос?
— Нет, не плевать.
— Так ты кто? Правый, левый? Никак не могу понять.
— Да как же ты надоел! Почему всегда нужно быть левым, правым или чем-то посредине? Почему просто нельзя быть русским? Без клише, без догм. Русские тем и хороши, что они везде. За кого хочешь за того и болеешь.
"Неужели анархист?", — подумалось мне, а Сырок продолжил:
— У русских только глубинное национальное чувство может быть по-настоящему революционно. Ведь мы так долго были его лишены. Мы должны вспомнить что-то первобытное, наше внутреннее, тёмное. И те люди, которые это чувство с таким трудом обрели, зачем-то тратят его на какую-то чушь вроде войны с несуществующими коммунистами, мигрантами, гомосексуалистами. Всё это глупое, пустое, неинтересное! Долой, всё в мусорную корзину!
Трубка у него ещё короче, чем моё терпение. Душистые клубы дыма плывут вверх в жарком воздухе, чтобы стать там счастливыми облаками. Сырок, не дожидаясь отповеди, мечтательно говорит:
— Об этом писали многие люди, которых ты уважаешь. Не надо вообще обращать никакого внимания на чёрных. Один мент стоит больше, чем сотня мигрантов. Один чиновник больше, чем сотня ментов. Один министр так и вовсе бесценен. Легко убить бесправного раба, но куда труднее его хозяина. Ты же не из таких?
— Но ведь этим никто не занимается! Все хотят совершить нечто большое и громадное, пусть даже только в своих мечтах, а сейчас не хватает как раз таких маленьких добрых дел. Быть может, благодаря моим действиям, чёрные изнасиловали чуть-чуть меньше женщин, зарезали чуть меньше парней, чем могли бы, ограбили чуть меньше старушек...
Сырок напряженно смотрит куда-то вдаль, но, тем не менее, отвечает:
— Да ты, получается, санитар города!
— А ты, получается, овощ.
Сырок откладывает газету, вызвавшую наш спор, и тяжело вздыхает:
— Ну-ну! Два овоща! Поговорка такая... или нет такой поговорки? Понимаешь, критика общества сегодня связана не с поиском истины, не с битвой за правду, а с этическим осуждением системы из-за того, например, что налоговая ставка слишком высока или молодым матерям не хватает детских садов. Но ведь это полное дерьмо! Говно! Чушь! Люди обленились и скурвились, раз их интересуют такие вещи. Когда нацию начинает волновать цена на петрушку, то её пора пускать в расход. Чик-чик-чик! Ножичком так! Чик! Чик-чирик! И фьюти-фьють обязательно. Без фьюти-фьють нынче вообще никуда! Но ты националист, западник, тебя интересуют выборы в парламент и легальный бизнес, а нормальные люди хотят скифский ветер и костёр Стеньки Разина в Жигулях. Знаешь, кто это сказал?
— Нет, не знаю, — я чувствовал, что мне ещё много раз суждено так ответить, — но ты говоришь так, как будто национализм это что-то плохое. Это ведь революционная, традиционная сила. Вот если по Эволе...
Спорщик чуть не выронил трубку:
— Что? Я слышу имя Юлиуса Эволы? А ну слезай с коня! — его борода смеётся, — национализм свойственен простонародью, поклоняющемуся культу Матери-Земли. Национализм— путь черни, писал Эвола. Низкая теллурическая идея, противоположная вертикальной нордической Традиции. В общем— полная чушь, но раз тебе нравится, то почему ей не соответствуешь?
Он журчит складно, как сладкоголосый мурза. У него какой-то врожденный дар ориентирования в идеологическом шторме. Да и сам Сырок похож на бывалого морского волка со своей дымящей трубкой, мощной грудью, почти рвущей рубашку, бородой и глазами... своими февральскими глазами, зачем-то напряженно смотрящими в окно.
— Ты не подумай, что кто-то хочет тебя обидеть, но просто националисты будут ещё двадцать лет бессмысленно маршировать с флагами и придумывать окаянных злодеев, мучающих русский народ. То царизм, то большевизм, то советизм, то олигархия. Это ведь кучка обиженных людей, которым в детстве не дали соски.
— И в чём тогда выход? — пытаюсь я подобрать оскорбление позабористей.
Сырок пожимает плечами:
— Да ведь известно в чём. Сдохнуть, как камикадзе, чтобы выйти за грань. Освободиться от человека. Воспарить духом ввысь. Стать вихрем... ну или просто убить какого-нибудь козла. Ведь русский человек прежде всего-русский, а потом уже человек. Необходимо начать производить новые смыслы, глубоко национальные в своей сути, но которые не будут равняться на германский или американские образцы. Вот что нужно! Но кто этим занимается? Никто! Поэтому лучше, конечно, сдохнуть. Да при том как можно скорей.
— Зачем, — потеряно спрашиваю я, — думаешь это что-нибудь изменит?
— Ну ты с козырей зашёл! — фыркает он, — как будто Спектакль что-то может победить. Нет, нужно сдохнуть, чтобы показать напоследок всей этой мерзости, что в мире ещё остались люди, для которых идея ценней жизни. Прошло время великих социальных проектов, теперь можно бороться только за свою честь. Ту сатьян, в общем.
Лотреамон перебежал на колени к хозяину, и Сырок умиротворённо бормочет:
— Не обижайся на ворчуна, если что. Думаешь, одни только разговоры могу вести? Думаешь, не знаю, что такое твой русский национализм? Знаю, да ещё как! Много лет в нём варился, славно им обмазался, потому и не хочу его больше есть. Оскомина на языке. Думаешь, на твоём собеседнике нет чёрненькой крови?
Я раздраженно огрызаюсь:
— Думаю, она есть в тебе.
— Нет, она сейчас в другом месте.
— Где?
— Да вот же, смотри.
Я увидел, что около ульев шатается какая-то тёмная фигура. Казалось, она нелепо отбивается от воздуха. Тело пошатнулось, незнакомец рухнул на улей, и оттуда брызнуло чёрное жужжащее облачко.
Моё злорадство ещё слишком велико:
— Одно непрошеное тело рушит все твои хитрые теории.
Когда мы подбежали к ульям, разгром затмил последствия хрустальной ночи. Смуглый буян успел порушить несколько ульев, и пчёлы, яростно жужжа, жалили пришельца. В руке у него алюминиевый Ягуар. Из чёрно-красной баночки вонючий яд капал на русский пейзаж.
Сырок внешне спокоен, но через бороду пробивается угроза:
— Не ходил бы ты, дружок, на чужую пасеку.
Чужак всё-таки заметил нас и замахал руками. Из банки вылетела прозрачная бледно-розовая струя. Пьянь материлась то ли на нас, то ли на пчёл, которые ставили дебоширу вакцину от глупости. Сырок подождал, когда человек уковыляет от разъяренного роя, который вот-вот начнёт жалить и нас, а потом поставил погромщику подножку.
— Но надо же атаковать Систему, а не её раба, — даю я волю сарказму, — не иначе это в тебе завертелась ржавая националистическая матрица! Как же так, ведь ты должен производить новые смыслы, а не мордовать мигрантов!
Чужака магнитом притянуло к жаркой землице, словно он был сделан из свинца. Пьяница слабо шевелился, и чёрная, вонючая тень медленно расползалась по сторонам, отчего травы, казалось, желтели и увядали, будто соприкасались с ипритовым облаком.
Я всё юродствую:
— Напоминаю, что удельный вес этого хулигана равен примерно одной сотой полицейского.
Вместо ответа Сырок бросил мне штыковую лопату.
— Ты что выбираешь: копать или убивать?
Видимо мои шутки действительно его задели. Видимо, он хотел, чтобы я заткнулся или удивился. В общем, вздрогнул, уточнил, переспросил, нервно пошутил или ещё проявил Бог весть какую реакцию терпилы, но мне такие приключения не в новинку, поэтому предлагаю:
— Давай на камень, ножницы, бумагу?
Идея приводит Сырка в восторг. Через полминуты моя бумага оказывается разрезанной его ножницами. На всякий случай я ещё раз оглядываюсь, но вокруг никого. Вдалеке шумит гречишное поле, а дорога, что вьётся вдоль него, вымерла на несколько километров, и даже на небе нельзя было найти ни одного облака. Разве что солнце печёт так жарко, будто приняло нас за блины.
— Как думаешь, откуда он?
Сырок отвечает:
— Логос говорит о том, что там за речкой богачи возводят коттеджи и он, видимо, строитель. Но более реальный мифос утверждает, что он пророс из ядовитой споры, которую занёс на пасеку южный ветерок.
Наш пленник в порыве злобы бросил пустую банку, но Сырок тут же её подобрал. Чтобы не было улик, догадался я. Язык пришельца распух от укуса пчелы, и чужак выдавливал из себя шипящие змеиные звуки:
— Шш-ш... пш...
— Как проткнутая шина, — шучу я.
— А ты поэт! Ту сатьян!
Сырок присел возле пьяницы, сжимая в руках обломок красной глины. Он ласково погладил кирпичом чёрный, лоснящийся затылок. Человек, готовый вот-вот заснуть, что-то зафыркал. Важно поднимая лапы, на пасеку пришёл Лотреамон. Он церемониально сел, обвив себя хвостом, и немигающее уставился на нас. От кошачьей невозмутимости, которая всегда лучше людей чует смерть, стало не по себе. Как будто для животного этот спектакль был не в новинку. Сырок очень ласково сказал:
— Вот, бывает, пробьёшь кому-нибудь черепушку и видишь, что из неё никакой дух не отлетает к заоблачным далям, где семикрылые серафимы на лютнях тренькают. Значит, не было у говноеда души, поизъелась.
— А если пробить младенцу, — по-арцыбашевски спрашиваю я, — думаешь, вылетит?
— Да, вылетит. Но на сей раз из тебя.
А затем размах, и кирпич притаджился чуть пониже затылка, где шейные позвонки сходятся с головой. Косточки хрустнули, шея ушла вниз, а голова панически вскинулась, и убиенный стал напоминать тупой угол из какой-нибудь математической задачи. Он дёрнулся, но не так, чтобы убежать или сопротивляться, а словно из тела, которое испытало жгучую боль, попыталась выпрыгнуть душа. На нитке слюны повесился стон, обращённый не к нам, а как будто к самому себе, точно жертва хотела в одиночестве вспомнить маму. Стало противно, потому что не так должен умирать человек, а бороться, ругаться, кричать, царапаться, размахивать руками, пытаясь отогнать смерть, но не вот так... постанывая, как раненная корова.
— Наверное, это и не человек, — равнодушно говорю я, — иначе бы он так не умер.
— Как же не человек! — шутит Сырок, — гляди, у него есть ручки и ножки. В наше время этого достаточно, чтобы тебя сочли человеком.
Всё также пылало солнце. Лотреамон зевнул и пошёл по своим кошачьим делам. Труп ещё пах жизнью, но убийца уже командовал его судьбой:
— Несём на задний двор. Там землица помягче, тебе будет очень хорошо копать. Мяконько. И не один соглядатай не увидит. Ту сатьян?
Тело опало в огороде Сырка, как осенние листья. Странно, думается мне, ведь его организм ещё пьяный, но уже немножко мёртвый. В остальном происходящее мне безразлично и я с профессиональным интересом оглядываю мощные кабачковые кучи, ровные ряды клубники, кусты жимолости и смородины. После, положив в рот кусочек мяты, достаю нож и опускаюсь на колени.
— Ты это чего, — спрашивает Сырок, — помолиться решил? Дело хорошее!
— Нет, просто надо аккуратно срезать дёрн, чтобы потом не было видно, что здесь копали.
— А... ну смотри, дело твоё. Мало ли что. Лишняя работа. Ты копай, пока схожу за инструментами.
— Тебя, кстати, не смущает, что тело будет лежать во дворе? Не хочешь вывезти его в лес и закопать в глуши?
Сырок кивает головой:
— Это будет логично, поэтому так мы поступать не будем.
Не понимаю первую часть его замечания и всаживаю нож по горло в траву. Меня тут же бьёт ток, как будто я ударил живое существо. Я тупо смотрю на воткнутый в почву нож, и мне кажется, что вот-вот из этой колотой раны пойдёт чёрная земляная кровь. Делать нечего и, преодолевая непонятно откуда взявшийся страх, я начинаю кромсать землю. Нож идёт туго и сочно, будто я режу слегка подмороженный торт. Первый кусок земли, напоминающий крестьянский лапоть или зелёную бровь какого-нибудь лешего, остаётся в стороне. Вскоре там вырастает целая аккуратная стопка. Из неё торчат маленькие корни, и, если посмотреть под углом, то кажется, что они тянутся ко мне. Как и труп, чьи ручки оказались предательски близко. Я осторожно снимал с земли скальп, и из обнажённого черепа тянулся курящий дымок— это пылинки водили хоровод в солнечном свете. Чувствую себя как на бойне, и пот на ладонях смешивается с землей. Что-то проникает в вены и бежит сначала по предплечью, затем перекидывается на бицепсы и вот уже на шее, в ярёмной вене гудят иные, чужие мысли. Как будто что-то приказывает мне освежевать землю, и я трясущимися руками вытираю бусину испарины, украсившую лоб.
— Да ты куда столько срезал! В нём роста от силы метр шестьдесят, а ты сколько сделал! Зачем такую ямищу?
Я поднимаюсь с колен и вижу, что профиль, который явственно обозначился в почве, вместил бы два таких тела.
— Да ты, похоже, бледен, — улыбается Сырок, — а со стороны кажешься таким бывалым молодым человеком.
Хочется сказать, что со мной только что кто-то пытался заговорить. Вспомнилось позабытое ощущение перчаток, сжимающих у подъезда руки. Что Сырок ответит на это? Ту сатьян? Что это вообще такое— ту сатьян? Да хрен его знает. Скажет, что я поехал. И это будет справедливо. Чёрт, я ведь никогда не замечал за собой таких слабостей!
— Сейчас углубим.
Лопата с яростным хрустом воткнулась в землю, что-то там перерубив. Будто лопнул какой-то нерв. Каждый штык входил в грудь земли, и я вырывал оттуда сочные, тёмные клочья мяса. Лопата всё глубже вгрызалась в сырое нутро. Оттуда доносился призыв лечь и отдохнуть, словно пели земляные сирены. Могила казалась такой большой, что походила на братскую. Будто неведомый богатырский конь ударил по лугу, выворотив оттуда скопыть величиной с полпечи, а мне туда помирать ложиться.
— Пожалуй, хватит, — я стараюсь не закричать, — он влезет. И дождём не вымоет.
Мне не хочется исповедоваться, что ещё чуть-чуть и я сам лягу в могилу, и начну себя закапывать, и буду рад. По крайней мере, эти мысли откуда-то крутятся у меня в голове.
— Ну, вот и славненько! — Сырок оглядывает яму, — только зачем его класть в яму? Ты что, маньяк? Ведь совершенно ясно, что здесь его хоронить нельзя. Ту сатьян?
— Что за "ту сатьян", твою мать? — не выдерживаю я.
— Откуда я знаю! Что ты вообще привязался!?
— Дык ведь ты сказал, чтобы я выкопал ямищу.
— А зачем ты вообще повиновался? У тебя что, своей головы на плечах нет?
Тут же берёт позабытая злость за то, что я попал под его влияние. Сырок вообще обладает каким-то редким даром воздействия. Всё, что ни скажет, мною впитывается как губка, после чего он просто берёт меня своими мозолистыми руками и выжимает при любом удобном случае.
— Ээ-э-э... так ты не будешь его хоронить?
— Просто надо было выкопать компостную яму, — смеётся бородач, — а тут такой прекрасный повод. Ну не мог устоять. Ты уж, пожалуйста, не обижайся. Ведь самую неприятную часть уговора всё-таки выполнял не ты.
— Тогда куда мы денем труп?
Сырок выкатил на задний двор железную бочку и сказал:
— В этом деле нам может помочь один старый знакомый по имени Тимофей.
Всё, что я хочу, чтобы от тряски в салоне не перевернулась бочка. Её страстно, точно любовник, обнимает Сырок. Он периодически орёт мне: "Ту сатьян?" и страшно хохочет. Бочка от его хохота подпрыгивает. В бочке маринуется порубленный на части человек.
Когда Сырок лениво надрезал сонную артерию, из неё брызнуло ярко-красным. Мясник спокойно держал мужчину над краем вырытой мной могилы, а фонтан крови постепенно затих в бессмысленной попытке её наполнить. Сырок приладил мертвеца так, чтобы он не упал в яму, и тот, словно зарезанное по галахическим законам животное, ещё долго истекал кровью. Сначала она лилась с жадным чавканьем, требуя, чтобы пальцы срочно пережали разорванную артерию, потом заурчала тонким ручейком и, наконец, стала течь редко, как из капельницы. Казалось, яма с наслаждением выпивала склонившийся над ней труп, стараясь вылакать из него побольше красненькой водички.
Убедившись, что кровь слита, Сырок попросил меня забросать слоем земли и силоса чёрную жижу, пахнущую железом. Пока я послушно выполнял распоряжение, он, расстелив плёнку, положил руку обескровленного трупа на колоду и взмахнул топором.
Через час в костре горела заляпанная кровью одежда, плёнка и берёзовая колода с топором.
— Ну вот, опять новое топорище строгать, — расстроено произнёс Сырок и мягко отогнал Лотреамона, — уйди, миленький.
Кот тёрся чёрным боком о железную бочку и мяукал, точно требуя себе порцию гигантских мясных консервов. Не сказать, что меня так уж поразило увиденное, но уж как-то всё выглядело сюрреалистично. Гораздо логичнее было бы отвезти труп к реке и, привязав к нему камни, просто похоронить на дне. Или закопать в лесу и забыть о его существовании, но магия содеянного имела странный аромат. Он не пах индивидуализмом, рассудком, философией, но в тоже время источал столь натуральный, как будто знакомый запах, что им хотелось бесконечно упиваться. Я не мог найти его причину, но сердце не стрекотало, как кузнечик, а билось величаво и ровно, точно перекачивало не кровь, а волжские воды. Разум мутила не расчленёнка, а таинственный ритуал. И под этими сочетаниями "не" и "а" во мне падали построенные кем-то барьеры, размывались чужие навязанные мнения и я, старательно объезжая очередной ухаб, лишь спокойно думал, как бы случайно не расплескать труп.
— Вот тут у зарослей тормози.
— Тимофей живёт у реки?
— Что-то вроде того, — уклончиво ответил парень.
Я остановил фургон возле глухого местечка, где местная речушка делала лихой поворот, и её менее везучее русло упиралось в тупик. Там, поросший клёнами, образовался тёмный затон, где жирная тина и металлическая арматура отпугивала желающих порыбачить и покупаться. Всё было настолько нелогично, что во мне снова пробудилось недоверие. Я подумал, а не хочет ли Сырок убить и меня, да так и оставить навечно в этом безвестном местечке?
— И когда должен твой Тимофей приехать? Ты ведь ему не звонил.
Сырок отмахнулся:
— А в тебе силён тряский дух. Крепко засел. Тимофей сам знает, когда нужно прийти.
Бочка с трудом продиралась сквозь плотные кусты. Пару раз, зацепившись за корни, она чуть не перевернулась, что снова меня напугало. Впрочем, отсутствие пластикового мусора убеждало, что русские люди ещё не добрались до этого неприятного дикого места. Наконец, мы выцарапались на узенькую полоску берега, где пахло застоялой водой.
— Ну и где? — я вспомнил, что ничто так не губит твою судьбу, как глупый соратник, — может ты ээ-э-э.... сумасшедший? Ну, безумный? Ёбнутый? Так, самую малость? После того, что ты сделал, всякий поедет. Тю-тю? Ту сатьян?
Ожидая ответа, я держал руку поближе к ножу. Но Сырок никак не реагировал на обвинения, а лишь напряжённо всматривался в воду, намочившую красные перья заката. Тот распушил шёрстку облаков, и они падали на плечи каплями расплавленного сургуча. Вдруг озеро как будто пришло в движение, и Сырок удовлетворённо потянулся к бочке.
— Ээ-э-й, ты чего?
Меня чуть не вырвало, когда Сырок запустил руку в бочку, куда я старался лишний раз не заглядывать, достал оттуда шмат мяса и бросил его в затон. Там здорово бултыхнуло и волны наполнили салатовые паруса ряски.
— Поехавший...
Но там, куда плюхнулась бледная кисть, затон неожиданно вспучился и из его глубины вынырнул настолько большой водный зверь, словно он сожрал самого Гоббса. Он проглотил кусок мяса и вновь нырнул в глубину, оставив нас на несколько секунд любоваться длинной спинкой.
У Сырка на глазах навернулись слёзы:
— Это сом Тимофей!
А я уже лихорадочно засовывал руку в бочку. Сом долго не выплывал наружу, и я начал переживать, что ему не понравилась прикормка, когда рыбина, наконец, не вынырнула совсем рядом, буквально в паре метров от бережка. Я успел разглядеть мощные усища, плоскую матовую морду с умными тёмными глазами. Пасть Тимоши требовательно открылась. Я с содроганьем понял, что туда легко пролезло бы моё бедро, и сом снова с наслаждением заглотнул наживку.
— Сколько в нём примерно? — спросил я благоговейно.
— Ну, метра-то четыре определённо будет. И килограмм четыреста веса. Они же падальщики и чем дольше живут, тем больше становятся. Подкармливаю его иногда...
Я снова дышал тем неизвестным ароматом, который не смог бы уловить сам Жан Батист Гренуй. Его не могли заглушить ни вонь потрохов из бочки, ни сахариновая влажность затона. Каким-то поражающим образом он позволял не замечать всей мерзости, что мы творили, а предлагал умилённо радоваться, когда сом затягивал в себя порцию человеческого рагу. Мы ещё долго швыряли Тимофею мясо, и вид гигантского сома выбил из памяти всякое упоминание о причине столь роскошной трапезы. Сом заглатывал в себя кусок за куском и, нежась в закатных лучах, демонстрировал нам покатые бока.
— Его нужно было назвать Лёва, — говорю я благоговейно, — это ему больше подходит.
— Почему Лёва? Ты намекаешь, что он таки кошерного происхождения?
Мне польстило, что столь начитанный друг не смог разгадать тонкий намёк:
— Лёва сокращённое от Левиафан, а это ведь прямо как у Гоббса.
Сырок, параллельно воде, как гальку, отправил в полёт отрубленный палец:
— Да ну, заумь какая-то. И вообще европейцы в случае чего скармливают трупы свиньям, а мы, русские, сомам. Правда, чтобы свинья начала есть человека нужно, чтобы она прилично так оголодала, а вот сом всегда готов чем-нибудь перекусить. Особенно когда мясцо чуть протухнет! Сом даже кости переварить может, поэтому будем ласково, но уважительно называть его Тимофеем. Как Ермака.
Зайдя по пояс в воду, мы опростали бочку с остатками мяса и спешно выбежали обратно, чтобы нас не коснулась дурная мутно-красная волна. Потом промыли грязный сосуд и, погрузив его в фургон, искупались в речке, где тело приятно охлаждало течение. Слышно было, как в затоне плещется что-то громадное, и этот сладкий шум заставлял забыть все ужасы дня. Но, когда мы уже в сумерках ехали обратно, пьянящий аромат свободы всё-таки покинул меня, оставив вместо себя привычные сомнения:
— А если что-нибудь останется? Косточки на дне.
— Да и пусть останется, кто искать-то будет? Тимофей всё как пылесосом подчистит.
— А если Тиму поймают рыбаки, вскроют, а там в желудке найдут...
Сырок приободрил меня:
— Мы ведь с ним так и познакомились. Рыбачил тогда на реке и леску как назло самую толстую взял, чтобы не порвалась... в общем, чуть не утоп, когда Тимофей в воду сбросил. Долго мы с ним боролись и он победил. Уважаю его.
Как позже оказалось, это было единственное живое существо, которое уважал Сырок. Ну, ещё Лотреамон.
— Надо чтобы дождь пошёл, — успокоено заключаю я, — тогда даже следы от шин и обуви смоет.
Сырок зловеще обещает:
— Кровушка-матушка всё помнит и знает. Помнишь, как у Майринка? "Магия крови — это не пустой звук". Мы с тобой теперь повязаны верёвочкой, и она уже начала виться. А верёвочка в сырочном кулачке. Ту сатьян?
— Ты сумасшедший? — удовлетворённо спрашиваю я.
Действительно, это бы ответило сразу на все вопросы.
— Нет, — отвечает Сырок, — а дождик обязательно пойдёт, поэтому тебе лучше остаться здесь на ночь.
* * *
Дождь пошёл вечером. Фазенда в страхе тряслась под плотным, почти толстым ливнем. Гром ломал пальцами грецкие орехи, и дом дрожал как заяц. Пасечник чиркнул спичкой о коробок, и ноздрей коснулся вкусный запах горящего дерева.
— Вот ты и застрял здесь, прямо как в каком-нибудь детективе. Не читал Агату Кристи?
Лампочка над головой качалась как метроном.
— Зато тут есть самовар.
На брюхе чайной машины расползлась зелёненькая проплешина, которая вкупе с водруженным на его верхушку сапогом напоминала пойманного и прирученного домового.
— А ты поседел что ли?
Я неуверенно тронул рукой короткую чёлку. На самоварном боку расплывчатым пятном отражалось белое пятнышко. Точно по волосам провели кисточкой с краской. Когда я рассматривал в отражении поседевший клок волос, Сырок захохотал, как низко пролетевший самолёт:
— Смотри, зарублю, ты ведь не знаешь, где оказался!
— Да ты, вроде, добрый.
— Ну ты с козырей зашёл!
На окно налипает молния, и её свет делает хохот Сырка дьявольским. Понимаю, что он просто отшучивается на все мои вопросы, чтобы я не мешал ему с интересом смотреть телевизор, где уже который день показывали выпотрошенную инкассаторскую машину. Налётчикам не повезло: вместо денег им совершенно неожиданно достались золотые слитки.
— Было похищено сто двадцать шесть килограммов золота высокой пробы. По горячим следам найти преступников не удалось...
Интересно, он сам верит в то, что говорит? Диктор, а не Сырок.
— Зачем ты смотришь эту шарманку?
Сырок отвечает:
— Наверное, потому что нравится её смотреть.
— Но ведь она отупляет.
— Ты думаешь, что я тупее какого-нибудь мальчугана, у которого в статусе стоит: "Зомбоящик — это зло!?".
— Нет...
— Ну, вот и ладушки-оладушки! Ещё телевизор смотрю, трубку курю, то есть грешен, ой как грешен! Ну хоть чай не пью! Но курю...! Это же смерти подобно курить. Ты можешь не делать дела, как твои националисты говорят, но не курить обязан! А ты лучше ешь мои козули.
Он хохочет, разбрызгивая кипяток из блюдечка, и душистые капли повисли на его бороде, как жемчужная роса. Он пододвигает блюдо с выпеченными из муки фигурками животных: свинки, козы, овечки. Мне становится немного обидно, и я ехидно спрашиваю:
— Ты так прицепился к националистам, видно, эта тема тебя волнует. Ресентимент? Да и какие же ты дела делаешь? Радикально фыркаешь на кипяток? Чего делаешь-то, а?
Сырые глаза неподвижны, и Лотреамон особенно громко мяукнул. По небу ножкой шаркнула молния. Проводка, вскрикнув, не выдержала, и во тьме, куда погрузился дом, Сырок шепчет:
— Рублю на части доверчивых простаков.
Я лёг спать на веранде. Дождь разбил голову о мокрые стекла. На железной крыше скелеты танцевали сумасшедший пиратский танец. Поначалу я вслушивался в ритмичный макабр, а потом не заметил, как заснул.
Сон был недолог, и, ощутив внутренне беспокойство, я попытался подняться, но не смог этого сделать. На грудь давили чьи-то массивные кулаки. Сердце тут же скакнуло к гландам, а черепное давление чуть не взорвало голову. Судорожный вдох — и ноздри тут же забила земля.
Перхая влажной крошкой, я осознал, что меня похоронили заживо.
Не помня себя, я начал извиваться, как уж, пока не смог высвободить руки. Я тут же начал рыть мокрый грунт. Он поддавался, и всё больше воды просачивалось сверху. Вместе с ней падали травы и корешки. Лёгким не хватало воздуха, а тот, что был, оказался отравлен гниением. Наконец я разрыхлил землю так, что сумел сесть и вскоре, размыкая влажные тиски, выбрался наружу.
Белозубо сияли звёзды, трава приятно жгла босые ноги, и я не понимал, где нахожусь и что со мной сделали. Деревья гнулись от ветра так, что походили на гигантские луки. Оглянувшись, я увидел разрытую могилу. Кто закопал меня? Страх тут же сделал своим рабом, и я побежал сквозь лес. Листва била по телу, и крупный филин, разочарованный, что я не умер, раздражённо ухал над головой.
Когда я стал задыхаться от бега, лес спокойно расступился на перекрёстке. Я волчком покрутился на нём, и, выхаркивая из лёгких слизистую грязь, побрёл по случайно выбранной дороге. Зловеще зашумело гречишное море, и я увидел спящую пасеку. Улья в лунном свете напоминали склепы для самых маленьких. Перешагнув через железную цепь, служившей импровизированной оградой, я побрёл к дому. Луна сшила мне белый саван, ветер набросил его на плечи, а зубы, как мельничьи жернова, дробили холод. С каждым шагом моё дыхание всё больше напоминало рык: внутри закипала злость. Я поднёс руки к начинавшим воспаляться глазам и, сквозь матово-красную, вурдалачью пелену отчётливо увидел, что под пожелтевшие ногти забилась мёрзлая почва.
За что он так поступил со мной? Что я сделал этому человеку? Почему он закопал меня? Убить! Я хочу убить! Рвать, кусать, ра-а-азрывать!
Несколько раз, крадучись, я обходил фазенду. Я нюхал стены, царапал ногтями краску, мучительно искал вход, чтобы отомстить, и, наконец, кровожадно проверил дверную ручку. Ответ — лязганье запора. Тогда я приблизился к окну и осторожно заглянул внутрь. От моего дыхания на стекло примерзали песчинки. Столик, самовар, диван... а на нём — я. Почему-то сразу стало понятно, что это моё настоящее тело, но кто тогда стоит за окном? Меня охватил неведомый ужас, и тогда "я" на диване, как будто почувствовав чужака, открыло глаза и посмотрело мне прямо в лицо.
Когда я проснулся, то на миг показалось, что я видел чьё-то перекошенное лицо в окне. Может это была наша жертва? Нет, он же был отдан реке. Ту сатьян? Блин, что же значит это коварное ту сатьян? Кошмар ещё лизал похолодевшее сердце. Я встал и посмотрел на улицу. Дождь кончил, и везде блестела его светлая молока. Земля потихоньку перепревала. Даже через стекло от неё просачивался... но... что...? На оконном забрале чётко просматривались следы чьего-то дыхания. Овальный запотевший кружок и рядом — жирные отпечатки пальцев. Будто какой-то сумасшедший прилепился к окну, и долго дышал на него, жадно рассматривая меня.
Ночь прорезал свет фар. Настойчивый гудок клаксона подсказал, что это человеческих рук дело. Я тут же нащупал нож. Неужто пропавшего человека хватились так рано... или, и я вспоминаю неясный сон, он выцарапался из могилы?
Но ведь её у него не было!
Дверь в комнату приоткрылась, оттуда выметнулась черная тень, припавшая к стеклу. Вслед за Лошей вышел заспанный Сырок.
— Это менты? — спрашиваю я.
Он осторожно смотрит в окно, а потом облегченно говорит:
— А ты похоже мазохист. И тряский дух в тебе ой как силён. Не просоленный ты ещё человек, сухонький.
Было видно, что за приглушённым бормотанием пасечник скрывает волнение. Он пропадал во дворе с десять минут и вернулся, но уже не с пустыми руками. Через окно я успел разглядеть собеседника Сырка. Он смутно напомнил мне того интеллигентного аристократа на собрании. С ним ещё пасечник тихо переговаривался. А пока Сырок с видимой натугой относил какие-то пакеты в дальнюю комнату. От помощи он отказался, и я ещё минут десять наблюдал, как грузчик перетаскивает плотные холщёвые сумки. Видно, что там лежит что-то тяжелое. Очень хочется посмотреть, но вместо ответа — шум уезжающего автомобиля и молчание Сырка. Закончив тёмные контрабандистские делишки, пасечник весело сказал:
— Покойны ночи.
Я улыбнулся и ответил:
— Ту сатьян.
* * *
Она слышала плач.
Люди плакали отсюда и до венгров, и до поляков, и до чехов, от чехов до ятвягов, от ятвягов до литовцев и до немцев, от немцев до корелы, от корелы до Устюга, где живут тоймичи поганые, и за Дышащим морем, от моря до болгар, от болгар до буртасов, от буртасов до черемисов, от черемисов до мордвы... Все леса, земли, болота, всё то, куда однажды поставил ногу упрямый русский человек, оглашал великий плач.
То поднялась великая мощь, с которой не могла тягаться Земля. Из бесконечной степи, о размерах которой можно было лишь догадываться, вдруг вырвался огромный зверь. Сначала от его клыков в страхе побежали прежние враги русских, умоляя осёдлых земледельцев защитить от напасти. Смеялись самоуверенные воины ужасу бывших противников, пока не захлестнула Русь гикающая орда. В одну ночь из-под каждый степной вырос воин. Их глаза следили за солнцем, желая узнать, куда оно по вечерам садится. Не сдержали орду приграничные крепости, не смогли одолеть храбрые дружины, и очень скоро потекли на восток вереницы пленников, быстро ложившихся в далёкую и чужую для них почву.
Земля только успела примириться с новой верой, которая включила её в свой псалтырь, называя матерью и кормилицей. Она видела, как старые верования слились с новой религией, оказавшейся плёночкой-амальгамой, заволокшей народное око. И если Земля ненароком заглядывала в него, то видела в голубом зрачке не смирение и аскезу, а знакомую ей волю пахаря-воина. Но теперь Землю заполонили орды чужаков, которым, казалось, не было конца. Они разбивали рать за ратью, засыпавших вечным сном, и в ожесточённой войне погибло так много людей, что на русской Земле почти не осталось бодрствующих.
Живые и мёртвые молили то её, то нового Бога спасти народ от опасности, но, поджав губы, молчали небеса, и тогда Земля решила показать свою силу. Она была молода, наливалась соками и только-только входила в зрелость и ещё точно не знала, что именно нужно делать. Она металась от сгоревшего поселения к поселению, пыталась трясти почву под вражескими ордами, но те лишь радовались тому, как громко гудит от конских копыт новая покорённая страна. Однажды Землю привлёк плач, стелившийся по глади светлого озера. То плакали женщины маленького городка со всех сторон обложенного врагами. Мужчины хмурясь, ходили по невысокой деревянной стене. В глазах было видно, что завтра утром они готовы умереть.
А вражеский лагерь шумел — там резко дудели трубы, били в барабаны и привезённые из дальних земель желтолицые рабыни танцевали и пели неведомые песни. Запах жаренной конины терзал осаждённых, и только старый седой конюх, который лучше бы умер, чем зарезал любимых лошадок, успокаивал испуганных коней. Захватчики торжествовали, и от их разгульного веселья плакали на руках кормилиц грудные младенцы. Мироточащие иконы строго смотрели на молящихся людей. Не смотря на горькие просьбы, молчал Бог, предпочтя умереть за живых всего один раз.
Земля поняла, что обязана спасти этих людей.
Она собралась с силами, напрягла плечи, и место, где стоял город, обречённый на сожжение и поругание, вдруг расступилось. Дрогнули стены и дома. Заржали испуганные кони. Смолкли музыка и танцы. Бежавшие в страхе завоеватели видели, как непокорившаяся крепость медленно уходила под землю и как над шпилями её гордых церквей смыкались воды подступившего озера. Наутро обозлённых степняков встретил только загадочный плёс воды. Ругнулись они, потыкали копьями в воду и ушли ни с чем.
Земля с тех пор оберегала потайной город, который стал открываться лишь людям чистым сердцем и помыслами.
* * *
Уже на улице явственно запахло Другим. Лужу грязи у подъезда я обошел по широкой дуге. На лестнице к привычной влажности примешалась тревога. Дверь была на удивление закрытой, словно за ней пряталась тайна. Меня разозлило и то с каким безразличном видом Алёна открыла дверь:
— Привет.
Что, даже не спросит, где я пропадал почти два дня?
— Я борщ сварила. Он в холодильнике.
Её правда не интересует, что я бледен, как снег?
— Давай проходи, чего встал-то.
Замечаю в углу большой и скомканный презерватив. Он грязный и холщёвый. С трудом понимаю, что это принесённый мной в дом мешок. Тот, который я отобрал у наркоманов. Перевожу взгляд на Алёну. Тоненькие пальчики эротично играются с тугими волосами, и я почти что зверею. Вот-вот ударю, если она не спросит, где я был.
— Ешь.
Когда я хлебаю соленый борщ, то в крови что-то теплеет. Возможно, это извечный женский инстинкт. Может, ей меня жалко. Ведь она считает меня овощем, который не способен понять смысл кармы, что продаётся в газетном киоске за сорок пять рублей.
— Глупенький ты у меня.
Она своей тонкой птичьей лапкой, в которой сокрыта сладкая голубиная косточка, гладит меня по волосам. Я вижу, как в борщ падает сухая земляная крошка. Наверное, девушка думает, что это перхоть. Я осторожно опускаю ложку в тарелку.
Суп стал намного вкусней.
— В магазин привезли новые шмотки. Пришла одна дама снова. Она всегда к нам ходит в магазин, когда новую коллекцию дерьма выставляют. Но ничего не покупает, зато смотрит, спрашивает, всегда приценивается и морщит нос. Думаю, она бедная, но просто хочет поднять свой статус. Что скажешь?
Мне было на это наплевать. Честное слово, я бы ничуть не пожалел, если бы на башку этой тётке свалился кирпич или сам Господь Бог. Пусть бы он как следует отходил её посохом за тягу к мамоне. По-моему такая гипотетическая возможность была бы самым интересным моментом во всей этой истории.
— Знаешь, — вспоминаю я пасечные разговоры, — а ведь люди — это топливо какой-то идеи. Кто-то идёт в солдаты и сгорает в бою, а кто-то отдаёт себя творчеству и после его пепел изучают в школах. Кто-то посягает на государство, и если успешно, то его называют героем, а если нет, то бунтовщиком. Существует иерархия жертвенности, в которой каждый может занять своё место.
На зубах скрипит песок. В нём должно быть немного золота. Это так завораживает, что я не вдумываюсь в её ответ.
— Ну ведь это так мелочно! Люди не понимают, что нужно выйти из круга войн, революций, борьбы. Когда ты стоишь вне круга, то тебя не трогают эти проблемы, понимаешь? А мир обожает нагружать сам себя. Вот как ты. Все твои проблемы в тебе.
— Тебе надо познакомиться с одним человеком, — говорю я опустевшей тарелке, — он мигом бы тебя переубедил.
Я не хочу с ней разговаривать. Я хочу любить её. Листья фикуса стыдливо отвернулись, словно постеснялись что-то сказать. Простынь в комнате мятая, изжеванная телом. Или телами? Кажется, что она ещё влажная и вспотевшая. Алёна гладит её рукой, точно пытается скрыть следы преступления. Возможно, в то время, когда я умилённо рассматривал Тимофея, здесь копошилось животное о двух спинах, и его ангельские лопатки обязательно смотрели в потолок.
— А ещё, знаешь, они ведь ездят на таких дорогих машинах. Они стоят как весь этот дом. Ставят их в смежном дворе, который перед нашим магазином. Это ведь самое важное — продефилировать от элитной повозки к магазину у всех на глазах.
Она уже говорит "наш магазин", не замечая, как этот капиталистический эвфемизм уродует её речь. Всякое желание пропадает, и вулкан внизу живота больше не хочет извергаться. Лучше я займусь в ванне онанизмом вместе с кафелем, чем притронусь к той, кто пытает меня нелюбовью. От неё и пахнет как-то обычно, по-человечески, что выглядит совсем убого по сравнению с тем одуряющим запахом, что вскружил мне голову на природе. Я устало сажусь на кровати. Алёна задумчиво водит одной рукой по простыне, а другой по клавиатуре. Щелчки приходящих сообщений напоминают грохот счётных бусинок. Я хочу послать на хрен такую арифметику.
Взгляд спотыкается на магнитном ключе, оставленном девушкой на тумбочке. Незаметно кладу его в карман. Сердце от задуманного плана начинает биться быстрее, и кровь приливает к нужным органам.
Властным объятием я отвлекаю Алёну от компьютера.
* * *
Мы сидим в клубе. Как в хорошем вестерне у меня всего трое знакомых. Я знаю их только по интернет-кличкам, которые вымышлены так же, как и большинство подвигов Йены. Мы прозвали его так, потому что однажды он ограбил японского профессора.
— Прыгнул я на него, значится, а япошка присел и метнул в меня зонтиком, как копьём. Причём чуть не проткнул им насквозь. Ну, я, конечно, вспомнил хардкор старой школы и начал его метелить, но он стал закрываться, стойки принимать, а потом стал метко хлестать меня портфелем по голове.
Все обычно заинтересованно спрашивали:
— Ну и что дальше-то было?
Йена по обыкновению мялся и говорил:
— Я понял, что он вот-вот меня замочит, вырвал портфель и убежал.
В нём оказался русско-японский разговорник и куча валюты страны восходящего солнца, после чего к парню намертво приклеилась острая кличка Йена. Сам он маленький, жилистый, постоянно что-то напевает. Рукава его футболки — это яркие татуировки. Кажется, что его руки по самые плечи проглотил Кетцалькоатль.
— Идём мы, значится, как-то раз мобом в... — так начиналось большинство его историй, которые, как настоящее вино, с возрастом становились лишь краше, но неизменно несли в себе зерно истины, — вот так мы и отобрали у того лупоглазого велосипед. Эх... хотел бы я настоящим делом заниматься.
За столом фыркает Смирнов:
— Скажешь тоже!
Он может так грамотно говорить одними лишь цитатами из зелёного фильма, что в силах переспорить доктора философии. Если Смирнов встанет на цыпочки, то будет выше двух метров и посмотрит на Бога сверху вниз. Он почти не рассказывает о себе, что вполне красноречиво говорит за него. Большой прямой нос в недавней драке украсился сломанной горбинкой, а серые печальные глаза на загорелом лице говорили, что парень прибыл к нам прямиком с площади Сан-Бабило.
— Нет, нет, ты не прав, — спорит Смирнов, — нет! Кто же тебе мешает заниматься делами? Разве я? А может наша дама?
Родионова действительно дама. Она высокая и стройная, как ножка циркуля, но вовсе не плоская, поэтому на неё засматриваются парни. Кажется, не является исключением и Смирнов. А ещё она кушает шоколад, и её острые зубки игриво ломают твёрдую плитку. Родионова величественно поводит белокурой головой с вздёрнутым гимназическим носиком, и нас троих пронзают её голубые глаза. У неё есть фонд помощи узникам, попавшим за решётку. А ещё она из той женской породы, которая любит оружие больше мужчин. Родионова обожает запечатлевать свои обнажённые колени рядом с ножами, винтовками, пистолетами. Она регулярно выкладывает их в сети, но как и всякому фотоохотнику на оружие, оно нужно ей лишь для подобных сессий.
— Я вообще вне этого, — потерянно, как будто вобрав в себя дорожку кокаина, говорит девушка, — вне ваших правых и левых. Вне политики. Я просто помогаю людям. А ты никак не наиграешься ещё, Йенчик?
Юркий паренёк улыбается, долго ищет подходящую шутку, а потом серьёзно говорит:
— А я бы ещё поиграл....
Я угадываю то, что воскликнет Смирнов:
— Скажешь тоже!
Их троих объединяет то, что они все когда-то в прошлом кого-то знали, что-то делали, кем-то были. Каждый мог похвастаться знакомством с именем, которое нет-нет да осуждающе упомянут в передаче "Честный детектив". Мне не так повезло с биографией, разве что мучительно, до тошноты хочется рассказать им о Сырке.
— Сегодня играть будут? — это я наконец подаю голос.
Йена тут же пускается в длинное перечисление всех тех котировочек, которыми известна банда, настраивающая аппаратуру на сцене. Но я давно уже понял, что все они мечтают ровно об одном — стать дворовыми фюрерами.
— По-моему у них очень хорошие стихи.
— Это почему? — настороженно спрашивает Родионова.
— Ну, там у них в каждой песне Гитлер По Небу Летит. А разве это может быть чем-то плохим? Ты что, против Гитлера?
Но Йена спешит разъяснить мне положение дел:
-Скажи спасибо, а... нет, чёрт, спасибо — это же хрюсовское словечко. Поблагодари, что меня здесь знают, и нас пустили сюда раньше остальных.
— Ради чего?
— Чтобы...
— Да говноедство это всё, — и мои слова явно не нравятся друзьям, — одно стихотворение Есенина весит больше, чем все их песни.
Они реагируют бурно, почти оскорбляют меня — музыканты со сцены недовольно на нас смотрят. У каждого из них бицепс больше, чем извилина у меня в голове. Или не так? Не знаю. В любом случае, первым лукаво начинает Смирнов:
— Серёжка Есенин, конечно, ничего, но Отто Скорцени интересней!
— Блин, причём тут Отто Скорцени?
— Да я-то откуда знаю, браток? — удивляется Смирнов, — мне-то откуда знать!
— Есенин писал о какой-то ерунде, — это уже Йена, — о берёзках, полях, куполах. Шансон и матерщина. А здесь Чистый Север.
Солист как раз начал рычать в микрофон. Я пожал плечами под мантры любимого Родионовой индуизма:
— Есенька под бабами стелился, и алкаш был подзаборный, а эти люди хотя бы не пьют.
Рассказывать им или нет? Поймёт, наверное, один лишь Смирнов, но он так прочно засел в этом болоте, что его не вытянул бы за волосы сам Мюнхгаузен. И всё-таки я пытаюсь повернуть разговор в другую сторону:
— Недавно познакомился с одним человеком. Он мне тоже рассказывал про Есенина. О его скифстве... это было такое направление в русской революционной мысли, которое утверждало, что революция должна оживить Россию, та поднимется и завьюжит, закружит весь мир. Есенин называл русских последними арийцами, которые хоть и чешут, нимало не стесняясь, свои седалищные щеки, но не живут так трупно, как европейцы...
Меня расстреливают градом вопросов:
— Это ты Октябрьский револт имеешь в виду? Как европейцы? Получается, русские не европейцы по-твоему? Да ведь Блок писал, что скифы — это узкоглазые, значит, по-твоему, мы Азия?
И даже Смирнов не поддерживает меня:
— Это ты братишка дал маху, известное дело, что революцию делала в основном нерусь. Ты что, хочешь лечь под семитского барина?
Я вообще не хочу ложиться ни под какого барина, но Смирнов всегда превращался в берсеркера, если чувствовал левый душок. По клубу заходил довольный Шмайссер — он стал ещё больше, живот перетянут кожаным ремнём. Шмайссер посмотрел в нашу сторону и стал о чём-то болтать с музыкантами.
— Ладно, я просто хотел поговорить о чём-то новом, интересном.
Смирнов лучезарно смеётся:
— Давай о семитском барине поговорим!
— Да не хочу я о них говорить.
— Ты же расист, — подкалывает меня Йена, — ты должен об этом говорить.
Я вынуждено соглашаюсь:
— Ну хорошо. Расист так расист. Вон, глядите на сцену. Судя по остбалтским ликам этих эйнхериев из хрущёвок, они сейчас будут петь про викингов.
Смирнов учит уму-разуму:
— Ничего ты не понимаешь, браток! Если человек считает себя расистом, значит он нордид!
Я понимающе смеюсь, и Родионова обозлено говорит:
— У тебя менструация что ли?
— Нет.
— ПМС?
Хочется, чтобы она жевала мой ботинок.
— Нет.
— Ха-ха-ха, ты классный.
А потом она с оттенком покровительства рассказывает мне про Кришну, Радху, энергетических сущностей, неоргаников, которые пьют из эмоционально неустойчивых людей жизненные соки. Нужно, мол, обрести гармонию, встать на путь воина и посылать запросы во Вселенную, которая суть живое существо и всегда ответит нуждающемуся. Думается, что она отлично сошлась бы с Алёной и девушки быстро бы распилили меня эзотерической двуручной пилой.
— Да понял я, понял, чего завелась? — утомлённый, как вечернее солнце, я прощаюсь с друзьями, — Бывайте, шторм чистой ненависти сегодня обойдётся без меня.
На выходе из заведения меня догнал Смирнов. Он вечно поступал как-то вдруг, почему-то и отчего-то, поэтому я быстро отключил свой логос, чтобы быть на его волне. Какое-то время мы идём молча. Смирнов, как это и положено племени Смирновых, внезапно спрашивает:
— А ты, браток, чего хочешь?
— Не знаю, чего хочу.
— Тогда зачем ты обижаешь тех, кто понял, что хочет от жизни? Ну и что... Что!? Ч-то, — парень повторил связку с разной, присущей только Смирнову, интонацией, — в этом плохого? Нравится кому-то петь о своей божественной миссии, так пусть поют. А я послушаю. Мне нравится слушать. Понимаешь, нравится?
В городе очень холодно, и мостовая дрожит под ногами. Широкое горло свитера не даёт заиндеветь коротенькой бородке. Я её начал отращивать на днях. Так, просто сам захотел, вот и начал. Она пока ещё маленькая, но колется. Словно у меня из подбородка пробились паучьи лапки. Смирнов, как цапля, вышагивает вокруг и ждёт ответа. Внутренности морозит от лаконичного мрамора дворцов, но особенно от той мерзкой чёрной башни, которая, кажется, пожирает лучи солнца, спешащие к земле.
Смирнов всё не унимается:
— Ну как же, ты столько умных книжек прочитал, но тебе это даже во вред пошло. Не можешь теперь сказать, чего хочешь.
— А ты что, не читал что ли?
— Но я ведь простой читатель и слушатель, а по тебе сразу видно, что ты писатель!
— Скажешь тоже! — копирую я Смирнова, но всё-таки горжусь собой, — знаешь, хотя я вот вспомнил, чего хочу. Это я вычитал, — и спутник непроизвольно улыбается, — да хватит ржать!
— Всё-всё, браток, всё, слушаю!
— Так вот, как-то раз в студёный восемнадцатый год в Петрограде возвращались домой Блок и Иванов-Разумник. Поэта-то ты знаешь, а Иванов-Разумник это тот самый идеолог скифства о котором я говорил. А вьюга на Невском стояла страшная, да к тому же двери домов заколочены, фонари не светят, окна ресторанов разбиты и в них ветер гудит. Блок кое-как продирается через слой снега и мусора, улицы ведь никто не убирает, а потом вдруг останавливается, внимательно смотрит на разбитые дома и ...
Смирнов тоже остановился:
— Ну... ну?
Я заканчиваю:
— И говорит: "А всё-таки здорово, что не играет сейчас здесь какой-нибудь румынский оркестр".
— И-и?
— Что и? Всё.
— Ты, браток, получается, хочешь, чтобы румынский оркестр в России никогда не играл?
— Да нет, как же ты не понимаешь, — я начинаю злиться, — оркестр — это просто метафора, которая означает всю низость ушедшей системы... а я не хочу, чтобы сейчас в России играл блатной шансон. Чтобы изменилось всё, понимаешь — всё!
Надо сказать, что улица, по которой мы шли, очень напоминала Невский проспект восемнадцатого года за исключением того, что сейчас стояло лето. Впрочем, холод был собачий, и Смирнов подышал на ладони, прежде чем ответить:
— На вашу "смерть буржуям" мы ответим "бей жидов"!
Я засмеялся над его простодушием, и детина обиделся, шмыгнул слегка простуженным носом, засунул большие негнущиеся руки в карманы старых джинсов и заговорил:
— Ты думаешь, что я глупый правый, который всю жизнь говноедов, как ты говоришь, гасить будет? Нет, господин, нет! Я ведь, как и ты, Савинкова читал, Володю Набокова! Лучше тебя, браток, знаю, что мигранты это не выход, а приятный бонус. Система главный враг, так-то. Но систему ломают изнутри, а все действия по демонтажу снаружи — это для себя, для души. Ты понимаешь, браток?
Напряжение как-то сразу спало, и я понял, что обижаться на таких людей как Смирнов нет смысла. Возможно это последние святые, которые ещё остались на Руси. Они бродят по нашей многострадальной земле и своим простодушием, граничащим с откровением, поддерживают жизнь в русском народе.
— Со мной выяснили, а ты-то чего ждёшь?
Смирнов ответил абсолютно серьёзно:
— Ищу такую, как Хасис.
При упоминании этого светлого образа вокруг даже ненадолго потеплело, и блаженный огонь разлился по телу. Здорово, когда на свете есть люди настолько сильные, что к ним не испытываешь даже малейшей зависти или злобы.
— Ну да, с ней не страшно.
Смирнов замахал руками:
— Нет, нет! Нет. С ней тоже страшно, но боишься уже не за себя.
— Пожалуй...
— А ещё, — Смирнов теперь явно кажется единственно-положительным персонажем, — чтобы у тебя была такая как Хасис, надо самому быть кем-то вроде Тихонова.
Он как всегда прав, и я вынужден перед ним извиниться:
— Прощу прощения, что-то на меня накатило сегодня.
— Тебе-то можно! Ты-то умный шибко, про Иванова-Разумника двигаешь, про скифство, про румынский оркестр...
Я застыл, как выкопанный. Смирнов мигом завертелся юлой, и я увидел в его руке дешёвую китайскую выкидуху. Подумалось, что Родионова ни за что не сфотографировалась бы с таким ножичком.
— Браток, случилось чего-то? Ты скажи, я их сразу!
Я и вправду хотел было сказать, что всё, что я сегодня говорил, было не моими мыслями, а неумелым пересказом Сырка. Это был упрощённый, лишённый деталей, обглоданный от ресентимента, но, тем не менее, пересказ чужих мыслей. Краска залила щёки, словно молодые карланы приняли их за стену для граффити. Захотелось выдумать что-то своё, пусть просто, как говорит Смирнов, и глупое, но личное, выстраданное внутри. И заглянув туда, куда романисты обычно помещают душу, я обнаружил отнюдь не пустое место, нет. К своему огромному стыду я ощутил себя палимпсестом, папирусом, который тщательно зачищают перед тем, как написать на нём что-то новое. Сколько раз добела скоблили меня? Сколько раз в жизни я менялся, но не из-за внутреннего переживания, а из-за чужого влияния? Стыдно ли меняться? Глупец я или мертвец? Кто ответит мне на этот вопрос? Сырок? Так вместо него засунул руки в карманы долговязый Смирнов:
— Браток? Ты такой бледный, как будто отжимался двадцать раз...
От холода я тоже спрятал руки в карманы. Задубевшие пальцы нащупали забытый магнитный ключ, и поток собственных, никем не подсказанных мыслей, затопил голову. От радости я тут же сказал Смирнову:
— Есть два дела: на одном котировочки заработаешь, а на другом головой рискуешь. Куда сам пойдёшь, а куда товарища пригласишь?
* * *
Когда в твоей руке литой чугунный кастет, весь мир кажется большой стеклянной витриной. За ней королевство кривых зеркал, где отражаются уроды с кукольными личиками. Они слишком сыты и этого уже достаточно для приговора. Для них купить куртку за двести двадцать тысяч также легко, как для меня завязать шнурки на потёртых берцах. Но между вафельными лицами богачей и нами — чёрные кишки проходного двора, где лишь ветер читает газеты.
Тем не менее, между нами бездна.
А на Смирнове, не смотря на то, что солнце умерло ещё вчера, большие солнцезащитные очки. Он словно отлит из итальянских годов свинца и хочется спросить знаком ли он с Марио Тутти? Но Смирнов прячет лицо под козырьком кепки, и его травмат за поясом не очень настроен на разговор.
Я крепче сжимаю кастет. О, его сладостная тяжесть, от которой в кровь проникает чугун, так приятно бегущий по зелёным венам и выбивающий из глаз кричащие искорки. От этого чувства рассасывается морозная тьма. Она пьянит, как женщина, которую ты вот-вот будешь любить. А карман оттопыривает тот самый мешок, отобранный у наркоманов.
Не знаю, зачем он мне, но я чувствую, что и он пригодится.
В дьявольском свете электричества шумит глотка ада — это открылись, пожрав очередного грешника, ворота. Чувствую, что оттуда веет душком стяжательства. Сладкий привкус неизвестности отгоняет холод. Если бы это не выглядело подозрительным, я бы с удовольствием надел тёплый ватник, чтобы окончательно срастись с ролью лесного шиши. Тогда мы бы стояли здесь со Смирновым, как странный союз представителей двух разных, но похожих народов — русского разбойника и итальянского мафиози.
Фантазии рассеиваются, и я замечаю его. Загорелый гадёныш оставил машину глубоко во дворе, там, где кованые ворота сжали свой сфинктер. Вижу, как он улыбается в пустоту казённой американской улыбочкой. Ещё не знает, что рядом затаились два лихих человека. Мажор идёт, чтобы оставить в элитном бутике пару чьих-то жизней. По крайней мере, он хочет спустить на одежду столько денег, сколько многие мечтают потратить на операцию для ребёнка. Нас не устраивает такая несправедливость, поэтому мы ждём, когда ею можно будет наполнить карманы.
В нужный момент мы выскакиваем из ниоткуда. Я из грозных северных лесов, а Смирнов с сицилийского побережья. Сердце почти лопается, и из него вырастают розы. Мажор непонимающе смотрит на Смирнова, который устал быть нормальным и шикает:
— Бу!
Вместе с ударом обрушивается спокойствие. В руке горячая боль, но челюсть негодяя выворачивает, словно кто-то неведомый хочет забрать её в анатомический музей. Человек бьётся головой о стену и мешком навоза сползает вниз. Учёные говорят, что слабовыраженный челюстной аппарат способствовал эволюции человека. Что же, выбив ему зубы, как шаром кегли, я далеко продвинул негодяя в иерархии видов!
— Цок-цок-цок!
Будто ударил по игральному автомату и сорвал звонко пролившийся куш.
— Бульк-млямк!
Да, очень странные, редко встречаемые звуки. Впрочем, когда бьёшь кого-нибудь по голове, то слышишь их чаще.
Сумка почти плывёт по воздуху в подставленный мешок. Её бывший хозяин пытается прилепить податливую пластилиновую челюсть обратно. Белые кашемировые гетры стали красными, и я уверен, что холуй стиля молится лишь о том, чтобы этот цвет стал модным в следующем сезоне. По правде сказать, теперь его разодранный рот, выдувающий милые розовые пузыри, смотрится намного приятней. В нём появилось что-то от человека. Мне даже стыдно. Видимо, это осознает и сама жертва, и молча кладёт в мешок ещё и свой телефон. Я чувствую, что серая мешковина обладает особой магией. Какие-то русские чудеса. А пока мажор созерцает то, как в искусственном озере из ладоней, плавают кусочки криво сколотого рафинада — его собственные зубы.
Арка снова лишь бетонный склеп, где сидит представитель золотой молодёжи, которого в жизни, наверняка, даже ни разу не били. Смирнов, чтобы приободрить ограбленного мажора, говорит:
— Ну, ты зла не держи-то, браток. Лишь потеряв всё, мы обретаем свободу.
* * *
Она давно освободилась от захватчиков.
Но враг посильнее вражеских мечей пришёл на Землю. Он опутал её силками и сжал в стоглавых объятиях. Крепостное право нарастало и опухало, как вонючий гнойник. Люди под его судебным гнётом превращались в бесправных рабов — красные буквы, которым так удивлялась Земля, оказались намного сильнее вольного ветерка и плёса воды. Новые законы душили народ, заставляя его оставаться на месте, пребывать по перенаселённым посадам и деревням, тогда как кругом было полно свободной земли ещё только ждущей внимательного хозяина.
Земля нашла выход в постоянном переделе. Совместное использование её плодов предполагало и союз всех трудолюбцев наподобие семьи. Только так на крохотных участках она могла прокормить растущую армию земледельцев. Для поддержания общины Земля подсказала ритуал — постоянный передел наделов для их уравнивания. И по весне, когда белила снегов слезали с чёрных полей, по ним шли с межой угрюмые бородатые люди. Они ссорились из-за каждого лишнего аршина, и дело часто доходило до кровопролития или голода.
Люди бежали прочь, пытаясь спастись от закрепощения. Ушкуйники ходили в смелые грабительские походы, и русские скоро стали приращивать Сибирь. Крестьяне скрывались от хозяев, а когда закон убил и Юрьев День, то хлеборобы потянулись на юг. Там шумел вольный Дом, и вскоре казачьи струги, наполненные вчерашними землепашцами, плавали жечь мусульманские берега. Гонимые старообрядцы забирались в самые глухие уголки тайги, где Земля недоверчиво мылась в холодных горных реках. Теперь, выглядывая из вечной мерзлоты, увидела она и тундру с совсем уж дикими, непонятными ей народами. Видела она и пустыни, и то, как в речных зарослях крадутся полосатые тигры. А уже позже она несла дозор на крутых Камчатских скалах, которые точил сине-зелёный океан.
А ещё люди с непонятным остервенением стремились завоевать непокорный город, усевшийся на южных проливах. Они убеждали себя, что это даст им торговые прибыли и воинскую славу, но она-то знала, давно выучив сакральную географию, что русских просто магнитом тянуло к центру Земли, к священному граду Константинополю. Подступы к нему давно заросли русскими телами, которые спали и ждали момента, когда смогут сбросить с минаретов блестящие полумесяцы.
Охотники, авантюристы, каторжники, беглецы, калики — это были первопроходцы, шедшие на все стороны света в поисках лучшей доли. Под их поступью рушились ханства, склоняли голову народы и даже непокорный океанский пролив позволил колонизатором окончить свой поход на чужом континенте. Русские рвались за пределы страны, а по ночам, зажигая костры на чужбине, они подолгу смотрели на небо, уверенные, что когда-нибудь заберутся и на него.
* * *
Я возвращался домой под вечер, когда темень уже пьяной синявкой валялась под ногами. Целый день я занимался глупостями. Взяв волшебный мешок, чьи необычные свойства я открыл вместе со Смирновым, я отправился калядовать вместе с Йеной.
Но вместо того, чтобы наполнить мешок подарками от колядующих... ну, ладно — просто дарами, Йена подлетал к пролетарским гопникам или чёрным, метелил их, прыгал на спине и голове, а я даже не успевал прочитать ни одной колядки. Лишь в третий и последний раз мне удалось заболтать с каким-то недоноском, явным наркоманом, который никак не мог сообразить, зачем он должен мне что-то отдавать. И тогда, глядя на то, как мнётся более прямолинейный Йена, в мозгу что-то переклинило и на возражение: "Да этот смарт мне кореша наканителили, я выгоды не вижу вам его отдавать" я с пафосом процитировал Достоевского:
— А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного?
После чего мы избили говноеда. Такая уж, видно, выгода у него на роду написана. Не знаю, почему я так поступил. Чутьё подсказывало, что организм сопротивляется вирусу, который я недавно подхватил. Рассказы о скифах, народниках, русском бессознательном входили в диссонанс с белыми шнурками и бомбером.
— Соглашайся же! Чего ты мнёшься, как девочка?
Около дома пульсировало какое-то движение, и я, закинув мешок с добычей в машину, подошёл поближе.
— Пойдём к нам, мальчик. Коньячок, вино, Нинке позвоним... всё будет!
Мальчик оказался бородатым Сырком, который с полуулыбкой отмахивался от расплывшихся, обвалившихся куда-то вниз дамочек.
— Некогда мне девоньки, некогда! Дела зовут.
Они бесцеремонно хватали его за рукав свитера и тянули наверх:
— Не стесняйся, мальчик. Цена вопроса трёха. Что тебе три сотни? А мы тебе удовольствие.
Завидев меня, дамочки, подобрав недопитые бутылки, зашипели, как потревоженные змейки, и поползи в свой тёплый притон. Я знал, что его завсегдатаи в пьяном угаре уже обещали расправиться со мной. Сырок проводил уличных дам взглядом.
— Ты чего это тут делаешь? — недоверчиво спросил я.
Он беззаботно ответил:
— Да вот, решил прийти посмотреть, как ты живёшь. А дома у тебя никого и нет.
— А откуда ты...
— У Натана спросил. Ему по должности надо всех знать. Он приглашает всех нас на демонстрацию.
Меня больше озадачило то, куда могла деться Алёна. Подумалось, что её могли вызвать на допрос из-за нападения возле магазина. А может она просто нашла кого поинтересней?
— Прогуляемся? — предлагает пасечник, — побеседуем?
— Ту сатьян, — говорю я покорно.
Мы идём по окраине города. Он распустил ремень и зловонное брюхо, больше не спёртое кожаной лентой, расплескалось в бесконечных рядах бараков со сплюснутыми носами. Зато они утопали в летней зелени. К ночи она побита морозом, остывает до тёмно-зелёного, почти чёрного цвета, отчего засовываешь руки в карманы и выше поднимаешь воротник. Сырок так вообще закутался в шерстяной свитер, который ему наверняка связала какая-нибудь безответно влюблённая девушка.
— А у тебя есть дама? — неожиданно спрашивает Сырок, — ну... бабец, тётка? Чикса? Или бикса? Такая, на двух ногах...
— Не-а, — зачем-то вру я, будто от этого он начнёт меня больше уважать, — нет у меня девушки.
— Отлично! — хмыкает его борода, — то, что надо! Нужно быть безбрачником. Жениться сейчас последнее дело. Благодать-то давно на небо забрали. Слыхал?
Это он говорит больше с собой, чем для меня. Я его не интересую, хотя в ходе прогулки наши руки один раз неловко коснулись друг друга. Я испытал некоторую неловкость и спросил:
— Знаешь, а мне вот стало ясно кто ты. Долго не мог сообразить. Хотел всё тебя понять. Ты ведь такой необычный, загадочный. Наверное, поэтому всё время рядом с тобой хочется находиться. Так вот, я понял. Ты не народник, не нацист, не либерал. Ты... евразиец.
Сырок смотрит на меня светлыми глазами:
— Ну ты с козырей зашёл!
— Что ты на это скажешь?
— Глупости несусветные.
— Почему?
Он вздыхает:
— Сам великий бородач, имени которого нельзя называть, однажды был в Сербии, где вместе с журналистами встретил отряд народного ополчения. Он ехал к Богом забытой горе, которая не имела никакой стратегической ценности, но уже была занята боснийцами и хорватами. И философ спросил у сербов, зачем же вы едете на ту гору, если она не представляет никакой практической выгоды. И сербы ответили, что эта гора не хочет в Хорватию. Эта гора хочет в Сербию, сказали ополченцы, поэтому они сейчас поедут к её подножию и все там умрут. Да, это бессмысленно. Да, бесполезно. Но они не могут поступить иначе, потому что их зовёт собственная земля.
Больше всего в этой захватывающей истории, я хочу быть на борту бронетранспортёров, зачем-то везущих отважных людей погибать за родные скалы.
— Так вот, — продолжает рассказчик, — философу нужно было попросить разрешения умереть вместе с сербами за ту безымянную высоту. Это было бы круто. Тогда бы я, возможно, был евразийцем, а бородатый философ русским аятоллой Хомейни. Но Дугин обычный болтун, человек без длинной воли, если по его любимому Гумилёву. И Белый дом профессор не защищал, решив отсидеться в квартире, ну нет... никакой, — Сырок снова замялся, как будто запутался в словах, — не евразиец, давай дальше отгадывай!
— Не буду дальше пытаться.
— Как хочешь! Хозяин барин. Поговорка такая. Ту сатьян?
Когда вышедший месяц окатил серебром тёмную аллею, мы с Сырком стали похожи на людей лунного света. Было странно идти куда-то ночью вот так, без цели, тем более идти не с девушкой, а мужчиной. На мгновение я с отвращением вспомнил дневные колядования, с помощью которых я как будто хотел вернуться в молодость. Создать те самые "новые смыслы", про которые когда-то говорил Сырок. Такие глупые и нелепые. Такие отвратительные.
— Скажи, ты настолько нас всех презираешь?
И я почему-то уверен, что Сырок поймёт мои мысли. Но он не понимает:
— А почему нужно любить эту банду говноедов? Плевать на них! Пусть дальше учат на распев бредни Авдеева. Традиционалисты? Что это вообще? В споре между Эволой и современностью вверх взяла советская бомба, переломившая последнему кшатрию хребет. Знаешь, как смешно выглядит вся эта никчёмная нынешняя молодёжь, подписанная на цитатники традиционалистов?
— Но надо же кого-то любить, верить в кого-то.
— Не, ты не понял, дружочек. Это всё ведь отличные, замечательные люди. Просто те, кто по ним угарает — тупые козлы. Да и вообще, чего ты привязался со своими вопросами. Своей головы что ли нет? Кого верить... кого любить. Бе-бе-бе. Полное говно! Давай лучше о пирожках, о котах на печках, огурцах солёных, коржиках, а все эти революционеры пусть идут куда подальше! В каталажку! В яму с карачуном!
— И всё-таки, — не унимаюсь я, — кого надо котировать? Нельзя в современном мире без поплавка, без маяка — утонешь или налетишь на скалы. Как бороться с системой?
Культурист пожимает плечами, как будто ответ очевиден:
— Чего ты заладил, а? Вообще выкинь из головы всю эту Систему. Надоели! Легко говорить про то, система — это главный враг. Легко выбрать себе в противники если не Бога, то титана, а вот поди поборись с тем, кого реально можешь победить! С самим собой, например, или хотя бы с полковником МВД. В сражении с Системой и граффити на стене — это бой. Но от сражения с собой так легко не отделаешься.
— Когда-то говорил прямо противоположное.
— Конечно, не идиот же, чтобы всегда говорить одно и тоже! А что до героев... Нормальным людям — нормальные герои, а сумасшедшим — чёрное солнце, Гардарика, Мигель Серрано, Савитри Дэви, вот это вот всё. Европа съедает, а нам высирает. Как же достали эти огрызки. Фу! Какая же это мерзость — считать себя европейцем лишь от того, что целуешь чужую ботфорту. Вот, помню, у Розанова есть замечательная фраза. Мол, западник лучше всех издаст "Войну и мир", но никогда не сможет написать ничего подобного.
— Что мне до этой чуши? — я и сам не заметил, как мне легко далось освобождение от неё, — ты лучше не про отрицательное, а положительное скажи. Кто наши герои-то? Каляев, Белый, Спиридонова? Бальмонт и Разумник? Савинков и Коршунов?
— Да! — он зажмурился, как кот, — кого хотим... те наши! Всё, что интересное — наше! Звёзды? Тоже можно в карман. Как космисты! Хотя на самом деле можно кого угодно любить и читать. Чем плох, например, монархист Жозеф де Местр или наш героический Туркул? Ничем же! Можно одновременно любить и народников, и белогвардейцев. Главное — не обмазываться. А вот сумасшедшие левые, сумасшедшие правые, они все обмазываются! И ладно бы они что-то из себя представляли: левые сражались с государством, а правые его охраняли. Но ведь все одинаково жрут говно! Только кто-то на анархосквоте, а кто-то из банки с протеинами. Ту сатьян? Почти не осталось ныне интересных людей. Ты даже посмотри на то, как они одеваются. Какие-то парки, кроссовки, модные кофточки. Дерьмо! Почему не быть имперскими франтами? Или где шарм недоноска Радека? Такой маленький стручок, а ходил под ручку с самой красавицей Ларисой Рейснер! Это та, что окрутила Гумилёва и....
Сырок всегда рассуждал как-то без злобы и намёка на спор. Он мог и ругаться, брюзжать, а потом вдруг сразу переменить свою точку зрения. Ему действительно было глубоко наплевать на господ реконструкторов. Зачем он вообще всё это говорил? Неужто ради меня?
— Ясно, спасибо за разъяснения.
Мы остановились у плешивого обрыва, где ветер копался в куче мусора. Гигантский Бегемот светился в темноте красными, жёлтыми, малиновыми огнями. Город курил трубки теплоэлектростанций, и они чадили, как дьявольские домны. Почему они работают летом, подумалось мне, но я тут же ощутил холод, занозой впившийся в поджелудочную. Лишь от Сырка исходило мощное дикарское тепло, и я сам не заметил, как встал к нему чуть ближе. Я вперил взор в горизонт, которому город сломал позвоночник. На его реснице можно было разглядеть взбухшую чёрную башню, будто ракету, вот-вот стартующую в космос. Всё мерцало, зажигалось и тухло, испаряло пот, зловоние и страх, который поднимался в небо, завёрнутое в туалетную бумагу, и превращался в тяжёлые навозные тучи.
— И всё-таки фиалка победит машину, — нервным шепотком сообщает Сырок, — ....но глядя на этот ужас, снова вспоминается Розанов: "Боже: вся земля— великая могила".
Перед взором предстал постоянно распадающийся поток жизни. Если выдержать самый гадкий момент, самое подлое мгновение, поборов искушение назидательно его записать, можно с ужасом увидеть, как современность, почти разложившаяся на плесень, вдруг начинает заново высекать себя из гнили. Это процесс бесконечный, загнутый в восьмёрку, как итальянская макаронина — нет ему конца, нет начала. Он вечен и тем отвратителен. Мне стало ясно, что конца света, конечно же, не будет — мы перманентно существуем в нём, как жили в нём наши предки и будут жить наши дети.
— А может это мы, русские, победим машину?
— Отчего такие надежды? — он явно скептичен, — народ-богоносец теперь стал народом-рогоносцем. Вместо мыслей об обустройстве Вселенной, насущные думы о том, как победить хачей.
— Не знаю, просто... как-то не по душе нам всё это. Не хотим так жить. Архаичны мы, древним временам принадлежим.
Ему явно по душе эта мысль и философ пускается в рассуждения:
— А ты молодец, смекаешь! И бородку начал отращивать, чтобы мне понравиться. Хвалю, молодец. Действительно, основной русский фольклорный материал был собран лишь в середине девятнадцатого века. Надо же — скоро уже первая мировая, а у нас сохранилась куча древнейших практик и ритуалов. О чём это говорит? Да о том, что мы гораздо архаичнее остальных европейских народов. Например, мы очень любим блины. Но что такое блин? Да это же самое простое, самое архаичное мучное изделие. Ещё древние собиратели мололи дикое зерно, смешивали его с водой и выливали на горячие камни. Не зря в наше время во всем мире блины прочно и надежно ассоциируются именно с русскими.
— И у нас зафиксированы лишь земляные, хтонические культы. Блинами на Масленицу угощали покойников. Нет никаких доподлинных упоминаний солярных, солнечных ритуалов...
— Это ты верно заметил! Но, опять же, не то, чтобы хтоническое... Вот в европейской традиции есть Тифон, голем. Создание земли! Страшный, разрушительный персонаж. Можно ли что-то подобное представить у нас? Вряд ли! У нас земля защитница, которая порождает Микулу Селяниновича. Ну, разве у нас земля — это что-то чуждое человеку, злобное, опасное, хтоническое? Нет, для русских земля — это праздник, туда и лечь незазорно. Ту сатьян?
Я могу лишь согласиться:
— Ну ты с козырей зашёл!
И тут Сырок делает то, чего я точно не ожидал. Он протягивает ко мне свою толстую медвежью лапищу и приобнимает меня за плечи. Как друга, который только что спас товарища из беды. Как будто мы вот-вот вылезем из окопа и побежим в самоубийственную штыковую атаку... даже пальцы, похожие на оторванные клавиши пианино, по-доброму впиваются в плечо. Нет, он не шутит! Он правда обнимает меня, чуть ли не впервые сочтя за равного! От резкой фамильярности становится неприятно, как будто мы не равнозначные существа, а это он, титан и небожитель, вдруг снизошёл до простого смертного. Поэтому я резко говорю:
— Никогда больше так не делай.
Он послушно убирает руку:
— Хорошо, не буду.
Ночь налилась в полную силу и разорвала дряблую небесную плоть. Звёзды засверкали колко и бело, как сколотая эмаль. Город, неспособный тягаться с твердью, завыл клаксонами и сиренами. Здания встали на уши, будто объелись виагры. Бетон справлял какой-то праздник — хмельной и сытный, после которого поутру лениво перекатывается по полу бутылка водки. В темень взвились пышные салюты, разукрасившие её похабными цветами.
В садовых отсветах чёрная башня смотрелась ещё более зло.
* * *
Они везде.
Рукава клетчатых рубашек закатаны по локоть, отчего фотографы напоминают немецких солдат. Цифровые приблуды моргают фасеточными глазами, кричат, как кукушонок, выпавший из гнезда, и, кажется, будто все они сбежали из сумасшедшего дома. Если вдруг начнётся столкновение с полицией, некому будет драться — все будут снимать происходящее и выкладывать в Сеть.
Впереди с белым венчиком на сердце идёт Сырок.
За ним катится лево-правая масса. Ощущения революции, как выстрела Авроры — просто не было. Зато был человек, который на той неделе читал в клубе лекцию об японских анархистах 20-х. Неплохие, судя по всему, были ребята, да только что с того? На правом фланге шёл тот, кто знал про Конкутелли. Бородатый мальчик с итальянскими глазами даже хотел издать итальянского революционера на русском, но вот зачем? Для чего? Я не знаю. Дебор и Маригелла хороши только в подлиннике.
Это знает Сырок. Поэтому он с открытым лицом идёт впереди. Он — единица. Почти все, кто идут за ним — нули. Но я не могу понять, почему в итоге не получается миллион.
В центре колонны идёт Натан.
Измождённый, он хрипло кричит в микрофон, и колонна подхватывает его севший, как в тюрьму, голос. Он всё-таки сколотил радикальную оппозицию в цельный гроб. Теперь они ничто все вместе, а не по отдельности. Так и двигалась колонна — впереди голодный молодой волчок, покусанный и безродный, а в центре, там, где собрались самые сильные самцы и самые красивые суки, мудро ступал матёрый волк со странной кличкой Натан. Из белого, как его волосы, мегафона, поднимается пар.
В колонне маршируют Йена, Родионова, Смирнов — все закрывают лица. Думают, что за ними кто-то смотрит. Да? Кто? Покажите мне их, я подойду пожать руку. И даже Шмайссер, как будто в него вставили обойму пирожков, ведёт за собой королевскую свиту. Они на ходу стряпают прямую трансляцию в интернете. Её тоже, наверное, кто-нибудь смотрит.
Сбоку, за оцеплением из карликов и дебилов, размашисто шагали опера и офицерики. Они одеты в штатское, в руках встречается казённая видеокамера. Они с достоинством интеллектуальной гориллы несут свою мужиковатость. Опера щерят мощные белые резцы, словно готовы укусить меня за яйца. Офицеры от полиции неряшливы, растрёпаны. Лица в бесконечных попойках поплыли куда-то вбок и вниз, будто к подбородкам прицеплены свинцовые грузила. Под носом намазано жёлто-серым пушком, и псы, периодически показывая серые зубы, мокрыми сгустками сплёвывают на асфальт полицейскую лимфу. Лишь опера крались розовые и весёлые, как лежащее на прилавке мясо. Для них любой бунт в радость. Ждут, когда кто-нибудь выстрелит в небо, чтобы им на погоны свалилась пара новых звёздочек.
Я выхожу из колонны, оказываюсь рядом с журналистами и смотрю, как одержимое шествие уходит вдаль по оцепленному проспекту.
Вокруг малиновые девочки ведут репортаж, который тут же транслируется в скайп-конференцию. У них на рубашечках красные гвоздички или чёрные венки. На первые я смотрю с жалостью, а на оливу с сожалением. Мальчики с гладкими бородками впутывают митинг в социальные сети. Я вижу, как они ставят хэштег #freerevolution. Милый, милый дурачок, как только случится настоящая революция, первым делом я позову Сырка и мы съедим тебя. Обглодаем до косточек твой телефон. Выпотрошим твою кэжуальную сумку. Вот тогда-то будет хорошо, тогда-то в новостях появятся настоящие заголовки.
А журналисты всё снимают, лепечут что-то на своём языке. Языки у них розовые, очищенные от налёта, так и просятся на вертел. О чём это я? Когда я успел стать таким циником?
Их миллионы, тьмы и тьмы, и тьмы...
Пронесенная сквозь рамки отвёртка говорит мне, что жить в этом мире больше нельзя. Он мне абсолютно чужд. Здесь не осталось человеческого, здесь не эмоции или кровь, а жёлтое мурло смайла. Мне противны слишком здоровые люди. Мне противна всё их чёртово существование. Каждая их буква, каждый сантиметр их кожи вызывает во мне кислый рвотный позыв.
Это не жизнь. Это суффикс.
Это не революция. Это салочки.
Это не политические убеждения. Это ветрянка.
— Эй, ты чего? — неожиданно подошедший Сырок хлопает по плечу, — почему не в колонне с говноедами? О пафосном думаешь? Брось! Ты ж такой же, как они! Фекалист какой-нить! Огось, а бородёнка-то у тебя всё ещё реденькая, — заметил он и закончил на камаринский распев, — неширокая, недлинная!
Я улыбаюсь. Его борода тоже шевелится в улыбке. На мгновение кажется, что мы понимаем друг друга. Нам ведь нет никакого дела до озабоченных революцией девочек, до радикалов-ножевиков, до больных сталинизмом старцев, до разгневанных горожан, клерков, музыкантов, поэтов, писателей.
Нам нет до вас никакого дела, слышите, вы, бляди из твиттера?
Хочу высказать эти мысли Сырку, но он совершенно искренне говорит:
— Как же тут хорошо!
* * *
Мы свернулись в клубном углу. Пахнет гарью, и если бы не Сырок, который присоединился к нам, угол явно бы остался тупым. Парень одет с претензией на лондонского денди. Подкованные левшой ботинки, выцветшие джинсы, клетчатая рубашка лесоруба, пережатая подтяжками. На голове у Сырка красовалась серая шерстяная шапочка, как у матросов в порту.
Наверное, поэтому я смотрел на него с изрядным скептицизмом:
— Человеку ведь надо иногда отдыхать, — оправдывается товарищ, — потрахать шлюх, попить пивка, возлечь на кожаном диване и как следует почесать яйца. Только какой же он после этого человек, ведь так?
Сырок невозмутимо достаёт трубку и раскуривает её. Он снова похож на морского волка, спустившегося с корабля, чтобы набить желудок ромом и требухой. Кажется, вот-вот по его предплечьям побежит татуировка из наг, танцующих зелёный танец. Но моих старых знакомых поражает не это. Курево — вот что хуже предательства.
— Держи, новенькие, — передаёт мне пакет Йена, — только-только из издательства.
Йена снабжает товаром мою мобильную библиотеку. Небольшую прибыль всегда делим пополам, но сегодня всех угощаем мы со Смирновым, и я сразу протягиваю субкультурщику несколько голубых купюр.
— А чего так много? — удивляется он.
— Дают — бери, бьют — беги, — философски замечает Сырок, — хотя за такие книжки действительно многовато.
Йене не по себе от человека, который так сильно от него отличается. Вид Сырка воскрешает в Йене генетическую память межреволюционного периода, когда такие вот парубки совершали дерзкие эксы и расстреливали из револьверов городовых. На помощь Йене приходит красавица Родионова:
— А ты сам-то читал эти книги?
— Допустим.
— Похоже, что ты читал лишь чей-то бложик.
Смирнов в шутку царапнул пальцами воздух, изображая дерущихся котов. Сырок флегматично заметил:
— Да читал я и Генона, и Джентиле, Гобино, Чемберлена, Крика... Прочёл и просто принял к сведению. У тебя не укладывается в голове, как же можно было так поступить!? А вот представь себе, можно. Всё это не более чем занимательная потеха! А ей, как известно, уделён всего лишь час. Поговорка такая.
Родионова раздражённо говорит:
— Оно по тебе и видно, что ты ничего не понял из прочитанного.
— Думаешь, нет на мне сожжённых ларьков, драк футбольных?
Где-то я это уже слышал. Разговор приобрёл пикантность, и мне неприятно, что Сырок выболтал так много людям, которых он впервые видит. Йена, привыкший, что обычно внимают его подвигам, ответил:
— Ты не прав, внутри движа формируется круг людей, которые готовы пойти на что-то большее.
— Да, пожалуй, — подбадривает его Сырок, — так бывает.
— Они находят в тусовке единомышленников, сплачиваются, а потом выходят на новый уровень.
— Похоже ты прав, — задумчиво тянет курильщик, — так ведь и ИРА поступала, и Хезболла, вербуя из тусовщиков радикальные кадры...
— Вот, — закрепляет успех оживившийся Йена, — поэтому такие заведения, как этот клуб, нужны. Опять же, деньги на спортивные залы, на оружие, на помощь сидящим соратникам.
— Точно, — вспоминаю я, — держи деньги.
Разинские деньги жгут карман, и хочется скинуть с плеч добытый зипун. Неудобно быть богатым. Сразу ощущаешь лживость, чувствуешь, что русский человек подспудно скрывает свой достаток. Стыдится его. Я передаю Родионовой почти всю выручку с нашего со Смирновым предприятия. Получается немного эффектно, наиграно, но дама с благодарностью принимает средства, которые направит нуждающимся в тюрьмах. Все ненадолго умиляются. Все, кроме Сырка, который откладывает в сторону трубку и наносит завершающий удар:
— Это всё очень славно, ребята, но почему из вашего списка мы имеем лишь тех, кто канителит на зону? Почему, раз есть эти турниры, магазины и прочий бизнес, то нет того, ради чего оно всё и устраивалось — борьбы с тем, что вы называете Системой?
Смирнов церемонно кашляет. Он подарил Родионовой дорогой набор метательных ножей, и она сегодня сидит к нему на пару сантиметров ближе. Парень смотрит на Сырка с неприязнью:
— Браток, разве это плохо помогать узникам?
— Узник совести — это Анатолий Москвин, который делал из трупов маленьких девочек куклы, пел им песни и показывал мультики. Прекрасный учёный, знаток множества языков, некрополист, интеллектуал. А если твои друзья даже не смогли прирезать узбека и не попасться, то зачем им вообще помогать?
В нашем движении нет мысли кощунственней, чем эта. Она не нравится и мне. Странно, здесь, в окружении своих старых знакомых, я как будто вернулся на оставленные позиции и с каждой секундой проникался к Сырку плохо скрываемым раздражением.
— Нет, нет, — Смирнов не вставляет "браток", а значит он сильно разозлился, — тут ты очень как не прав. Разные бывают ситуации, понимаешь?
Сырок машет рукой. Он с явным огорчением обшаривает зал, где не находит ничего интересного.
— Серьёзное дело — это кого-нибудь замочить, — и Йена якобы безразлично добавляет, — наверное, вы-то знаете, я сам человек мирный.
Так всегда говорят те, кто хочет зародить в собеседниках совсем обратное представление, но Сырок мастерски разбивает все психологические построения парня:
— В свете последних событий в правом движении слово "замочить" приобрело совсем иное значение.
Хохочут все, и даже Родионова допускает к розовым губам меловую улыбку. Сырок иногда бросает на неё взгляды, но когда та полезла в сеть, чтобы показать фотографии, где она обнимает "Вепря", парень потерял к ней всякий интерес. Рассматривая фотографии с оружием, Йена сказал:
— Говорят, теперь можно дома пистолет на 3D-принтере напечатать. Всего одна металлическая деталь нужна — гвоздик для бойка. Купил себе станок, и ты оружейник.
Сырок чуть не лопается от хохота. Все смотрят с удивлением, и он, утирая слёзы, говорит:
— Ну ты с козырей зашёл! Проще съездить на Кавказ, даже в какой-нибудь Пятигорск и там за две тысячи долларов купить себе целый арсенал. Но правым молодцам и девицам типа вас этого не нужно, ведь так?
— Ничего не проще...
— Хочешь я тебе хоть завтра ТТ притараню?
— Тульский... пистолет что ли?
— Нет, блин, пряник!
Непонятно — серьёзно ли он это говорит? Сырок в насмешку настойчиво запыхал трубочкой. По тому, как он вырядился и как себя ведёт ясно, что он презирает нас. Может он пришел, чтобы поглазеть на то, с кем я общаюсь? Он же любит над всеми посмеяться. А пока на сцене начинают настраиваться музыканты, и в микрофон несётся ранний, ещё не отлаженный хрип:
— Это не музыка — это тоже борьба.
Наша компания сразу оживает.
— Да, сегодня будет отличный RAC-концерт! Вы... — Смирнов умеет быть презрительным, — слушаете RAC, господин в подтяжках?
Курильщик досасывает трубку, дым из которой привлекает к нам внимания людей, повёрнутых на собственном здоровье. Почему нас до сих пор не выгнали? Рассеяно рассмеявшись, Сырок произносит:
— Какой RAC!? Буду это слушать, когда рак на горе свистнет! Знаешь такую поговорку? Зато обожаю ленивого композитора Лядова или марш аргентинских Монтонерос. Ещё вот Авраамов написал замечательную симфонию гудков, где пели пушки, пароходы и "победившая стальная конница". Гениальный Свиридов, бросивший время вперёд. Знаешь такого большевичка, а? Танец рыцарей Прокофьева... вот что должен понимать русский человек! А ты хочешь, чтобы я слушал про побивание ниггеров? Если поют такие песни, то значит ниггер уже сидит внутри, и его оттуда метлой не выгонишь. Полная деградация, разложение. Ещё Эвола говорил, что весь ваш рок — это упадок. Ту сатьян?
Смирнов передразнивает:
— Понимаешь, есть такая поговорка. Ну, знаешь вот — в чужой монастырь со своим уставом не ходят? Кто ты такой, чтобы здесь кого-то учить?
Подключается и Родионова, а вместе с ним и Йена, который приращивает к своей кличке букву "Г" и бросается на остатки того, что осталось от Сырка. Тот покорно сносит полуоскорбления и насмешки, а когда все закончили, он сказал просто и ясно:
— Давайте заключим пари чести. Кто первый сдохнет — тот и окажется во всём и навсегда прав. Причём никаких уточнений. Ну, кроме, понятно, всяких самоубийств и нелепых случайностей — эта хуйня засчитываться не будет. Согласны?
Троица слегка оторопела, но, чтобы не показывать растерянности, согласилась. Лишь Родионова не кивнула, так как её восточная религия была выше подобных мелочей. Когда на пронизывающем ветру, что пытался вдеть меня в игольное ушко, я спросил Сырка, почему он был так откровенен с незнакомыми людьми, тот ответил:
— Очень уж понравились твои дружочки. Хотел с ними познакомиться, как следует расспросить их. А они как-то накинулись все сразу, как начали грызть-пытать...
Я примиряюще пожал плечами:
— Ну, а что ты хочешь?
Сырок улыбнулся в бороду:
— Хочу, чтобы не разочаровала следующая встреча.
* * *
Она дышала с трудом.
То было и не мудрёно — на груди сидела ватага непонятно откуда взявшихся людей. Сначала их было немножко, всего с щепоточку. Как будто кто-то взял и посолил. Так мало, что неприятных людей можно было рассыпать по сторонам света и больше не беспокоиться. Но рядом с человеком в чёрной сутане сначала появился бакенбардный генерал, а затем свиты, кареты, дворцы. А ещё сынки, дочки, отпрыски и любовницы, быстро поделившие всю Землю, когда-то единую и общую, на самочинные владения.
Было холодно и пришла совиная ночь. Под её царским покровом скипетр и держава твердили, что на землю пришло вечное умиротворение. Она знала, что это было вечное томление. Порядок, где хлыст повелевал сохой, грозился продержаться до самого Страшного Суда. На полевых дорогах улеглась пыль — больше не скрипела крепостная телега, увозя на Дон беглого крестьянина. Меньше звенело непокорных стихов — куда больше оказалось вымаранных строк. И летом было жарко, так, что люди падали в тень, и зимой было холодно, так, что народ жался к печкам. О будущих веках шумела вьюга, о столетней жаре пел июль.
Но на окраине Земли всё активней копошились народы научившиеся заряжать ружья не с дула, но с казны. У чужих берегов моря вздымали пароходы с курчавой белой бородой, и первые железные кони несли ошалевших людей в одежде, вышедшей из-под фабричной иглы.
А здесь был сон. Вечный, нескончаемый сон. Некуда торопиться, незачем оглядываться. Из всех движений нужно только перевернуться на бок, натянуть на себя побольше суши, слушать шум океана, и спать, спать... Земля медленно забывалась, ведь заботу о насущном, хлебе и духе, переняли на себя люди. Такие гордые, самоуверенные люди... Пригодились и генералы, и священники, и даже крепостному мужику нашлось место — пусть не в тёплой избе, но зато за плугом.
Во сне Земля видела неспокойные тревожные сны. В грёзах к спящей кормилице подходили люди, задумавшие её разбудить.
* * *
Сырок сидел на диване и задорно попыхивал трубочкой. Его борода жила самостоятельной жизнью и почти щекотала Алёне лицо. На тоненьких коленках я заметил клетчатую, почти шотландскую юбочку. Я обожал запускать под неё свои руки, и зло подумал — не прибавилось ли у нас с Сырком общих для разговора тем?
— О, пришёл, гулёна, — юбочку, как потревоженную голубку, тут же хочется поймать, — а мы тут о тебе говорили.
— И что наговорили? — спрашиваю я глухо.
— То, что ты очень интересный тип, — выпуская клуб дыма, говорит Сырок, — с тобой можно пуститься в дальнее плавание.
Он действительно похож на матроса. На мужественном подбородке — тёмно-русая борода, как пушистое дерево, выросшее на крутом обрыве. И глаза синие-синие, не голубые, не серые, но, или светлые, или тёмные, как будто вырванные у неба, как будто украденные у Марианской впадины. Это всё очень странно. Вдобавок от запаха табака меня мутит, словно я зелёный юнга.
— Ой, какой ты бледный! — почти вскрикивает Алёна.
— Всё по Юнгу, — многозначительно добавляет Сырок.
И мне кажется, что они читают мои мысли.
— А ещё твоя дама показывала свою новую картину!
Он как бумеранг бросил мне плотный лист картона, где вместо травы на гуашевой грязи лежала распятая ладонь. Сквозь неё к свету прорастала тоненькая ромашка. Рисунок обольщал простотой, и цветок тянулся ко мне, словно хотел нанизать на стебель. Смутно вспоминаю, что раньше картина выглядела иначе. Поразительно, как мастерски Алёна смогла изменить тот безобидный пейзаж с лугом и лесом.
— Милочка, — Сырок безупречно улыбается, — будь добра, поставь нам чайник.
Если бы я обратился к Алёне "милочка", то был бы бит поварёшкой, но она расцвела, как несорванный цветок, и упорхнула на кухню, лишь вспыхнули медные волосы. У меня не остаётся времени на предисловия, поэтому зло рычу:
— Ты с ней трахался?
Сырок, наслаждаясь, втягивает дым, пахнущий взятым на абордаж кораблём и молчит, разглядывая широколистное растение в кадке. Я тоже тупо смотрю на гигантской фикус. Фикус как фикус. Растёт себе, ни на кого не смотрит. Уже не помню, что только что спросил у гостя. Может, поздоровался? Я вообще его о чём-либо спрашивал? Чуть погодя Сырок говорит:
— Алёна рассказала, что вот эти деньги, которые ты недавно давал своему другу, платил за всех нас, ты недавно принёс домой. Что-то около полсотни. Ты где-то работаешь?
— Нет.
Это он должен был ответить на мой вопрос: "нет", а не я на его.
— Ага, — синие глаза повеселели, — значит, ты эти деньги не заработал. Никто бы ведь не купил книжек на такую сумму? Действительно, люди ведь не идиоты. Итак, второй вариант — тебе их дали родители или они достались по наследству?
— Не-а.
Он почти смеётся:
— Значит, ты достал их каким-то русским способом! Каким — неважно, главное, что достал. Ха-ха, славно! Думаю, ты человек серьёзный и с тобой можно иметь дело.
Я смешался. Разве мы не имели серьёзное дело на пасеке? Разве не делом мы накормили сома Тимофея? Или мне это привиделось? В самом деле, что за чушь — порубить на куски человека и скормить его гигантской рыбине. Где это видано? Какие могут быть доказательства?
— Кстати, тут заметил у тебя в прихожей кое-какой мешок. В следующий раз захватишь с собой, дружочек?
Хочется переспорить, но чай уже стоял на столике, и Сырок, отложив трубку, фыркая и хлюпая, шумно тянул в себя кипяток. Почему он сновал не пил чай? Ту сатьян? Или нет? Я попробовал тёмно-красный напиток. На вкус он был писательским, горьким, и я брезгливо спросил:
— И где ты такой нашла?
— А что не так? Настояла на вербовых почках, — Алёна тонкими пальчиками касается его курительной принадлежности, — слушай, а зачем тебе трубка? Ты не ведешь здоровый образ жизни?
— А разве так плохо выгляжу?
— Совсем нет...
— То-то же! Как лев без гривы — львица, так мужчина без бороды — девица. Поговорка такая.
Алёна отпивает чай из фарфоровой чашки:
— Но ты посмотри кругом, мир же полон мертвецами. Одномерное царство. Одноразовые люди. Полусчастье. Полужизнь. И ты... такой интересный, но тратишь себя на какое-то курево.
Подобная критика запоздала лет на двадцать. Самое место ей было в салонах левых европейских интеллектуалов. Я ехидно жду, что Сырок метко осадит девушку, но сердцеед лишь выпустил ванильный клуб дыма и галантно произнёс:
— Полностью с Вами согласен.
Это "Вы", да ещё и с большой буквы, становится последней каплей. Ещё чуть-чуть и я зарежу гостя тем самым ножиком, который когда-то подарил Алёне.
— Да, ты права, — рассуждает Сырок, — счастье всегда очень близко от человека. Помню, французские студенты ещё кричали: "Под булыжниками — пляж!". А что будет, если разобрать мостовую у нас? Под булыжниками окажется не пляж, а скелеты, ржавчина, рвы расстрельные, кандальные тракты и куча говна в сторонке.
Я понимаю, что он цитирует леваков, и бурчу:
— Чтобы каждому досталось поровну травы — вот идеал социализма.
Сырок тихо, мирно отвечает:
— Ты так говоришь, как будто хочешь этим здесь кого-нибудь задеть, — впрочем, он уже собирается в путь-дорогу и бегло отшучивается, — спасибо за угощение, но... — пора-пора, а то только на метро и успею добраться до нужных краёв.
Он безбожно врёт, так как живёт далеко за городом и явно собрался в другое место.
— Как? — удивляется Алёна, — а для кого я варила свой фирменный борщ?
— Видимо для него, — и Сырок безразлично кивает на меня.
Я вышел проводить, взяв с собой кастет, чтобы было чем отмахаться от наркоманов. Но мы прощались в одиночестве перед той самой грязевой лужей. Ночь пропотела, вылизала холодным языком все окна, и Сырок, поднимая воротник, чётко сказал:
— Нет, ничего такого не было. Просто мило разговаривали.
— Что? — потерянно говорю я.
Он не удостаивает меня комментарием, а только вздыхает:
— А ты, — он пристально смотрит на меня, — если хочешь... то знаешь место, где мы можем встретиться. И ещё кое-что. Конечно, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, как говорит твой друг Смирнов, но кажется, что тебе нужно держаться подальше от этой женщины. Она твоя хозяйка. Колдунья. Ради неё ты готов на всё, а ради революции, — он неожиданно смеётся, — нет. Всегда удивляло, почему ради обычной женщины мужик готов перестрелять всех на свете, а ради тонкой, в распоротой белой сорочке бабы-революции, он и пальцем не пошевелит.
Он делает шаг вперёд и властно берёт меня за руку:
— Земная женщина не может любить искренне. Она любит тебя за что-то. За деньги, за пушистые ресницы, за то, что ты прекрасный любовник. За то, что ты просто есть. За воспоминания. Но революция... она тебя никогда не полюбит. Любить её можешь только ты, и от того — она на вечность твоя. Делай с ней, что хочешь — рви одежду, коли штыком, царапай её грудь. Люби! И она, не задумываясь, принесёт тебя в жертву. Бросит своего верного любовника в топку паровоза. Поставит с завязанными глазами к стенке. И, как будто не было тебя, как будто никогда не приходил на эту землю. Чистые, не запятнанные чувствами отношения. Здесь всё честно. Никто никого не обманывает. Всё как у богомолов. Ты — умираешь, но революция теперь брюхата, она обязательно разродится, и ваши дети покроют весь мир. А если нет... если тебя недостаточно, она раздвинет ноги перед другим счастливцем. Это ли не прекрасно? Может ли тебе дать что-то подобное хоть какая-нибудь живая женщина? Это и есть подлинная любовь, мой друг.
Вверху что-то кончилось, и по небу растёкся молочный шоколад. Сырок отпустил мою руку:
— Вот поэтому ничего и не было с твоей девушкой. Она просто не может сравниться с моей любовницей. К слову, пока ты чинил машину, мы заключили с ней тоже самое пари, что и с твоими друзьями.
— Кто первый сдохнет, тот навсегда и во всём прав?
— Да! Пойду в путь-дорожку! Ухожу уже, слышишь!? Ухожу! А россказни про революцию забудь! Ничего не будет! Это всё ложь, иллюзия. Кажимость, дунья! Полный бред для лошков! Пусть они лучше измудохаются за клавиатурами! Улетят в небо на собственных газах! Всё уже давно кончено и решено за нас!
Сегодня ночью у него будет страстный секс с самой прекрасной женщиной на свете. Возможно, сегодня она прикончит его, о чём я прочитаю в сводках утренних новостей, а может он успеет оставить её потной и тяжело дышащей, а сам, ещё живой, скроется во тьме.
Лестница ведёт обратно в подвал, и, чтобы не думать о словах Сырка, я как можно беспечнее говорю Алёне:
— Вот я друга и проводил, чем займёмся теперь?
Она печально качает головой:
— Он тебе не друг. Разве ты этого не заметил?
— Что?
— Что-что... не друг он тебе.
— А кто, — вяло шучу я, — гнида черножопая?
Алёна немножко презрительно смотрит на меня. Личико — милая овальная шкатулка, где блестят малахитовые глазки. Волосы, как будто огонь расплавил красные серёжки. Она красива. Обидно слышать от красивого человека упрёки — всегда телесную неполноценность чувствуешь. Чтобы охладить эмоции, я сжимаю в кармане прохладный кастет.
— Он всех презирает. Гордец, каких поискать. Он презирает и тебя, и меня. Ведь мы не похожи на него, не горим этой одержимостью. Пока тебя не было, он со мной пари заключил. Про смерть. Это было так глупо, что я согласилась. Очень плохой человек.
Облизываю пальцами кастет:
— Почему?
Её волосы похожи на алые прожилки в мраморе:
— Потому что он никого не любит, отчего ни в ком не видит человека. Особенно в тебе. Ты для него такой покорный пони, на котором можно поездить. Он холодный. Не человек, а магнит. Наверняка ведь ты делал только то, что хотелось ему? Держи вот деньги, что ты мне принёс. Не нужны они мне. Это ведь он толкнул тебя их достать? Сам бы ты не смог этого сделать.
Вместо крови по венам бежит жгучая крапива. Обида поднимается к горлу, двигает моими членами, и я медленно подхожу к девушке.
— Ты в этом так уверена, милая?
— Да.
— Так вот, дорогая, — я сглатываю ненависть, — те деньги я достал, хлопнув одного мажора, который шёл в магазин, где ты работаешь. Выбил ему все зубы вот этой штукой и забрал деньги.
Я поднёс к её лицу оружие, от которого приятно пахло тёплой силой. Сейчас, сейчас она вскрикнет, удивится, начнёт расспрашивать, а потом всплеснёт руками, ведь у них в магазине до сих пор только и говорят о том дерзком нападении. А потом до неё дойдёт, что она спит с человеком, столь дерзко нарушившим закон, и заманчивая, пьянящая аура преступления расползётся по телу, делая её сопричастной моей выходке, и ей немедленно захочется любить меня. Но... её смеющиеся плечики выдают лишь одно словцо:
— Понятно.
— Чего понятно?
— То, что ты хлопнул того мажора.
— Не веришь?
— В том-то и дело, что верю.
Чужое спокойствие выводит меня из себя. Я замахиваюсь на неё кастетом. Она холодна, но я вижу, как змейка на её запястье в страхе бежит по предплечью. Фикус в углу зажмурил крупные листья.
— Думаешь, я не смогу ударить тебя так же, как его? Хочешь, проверим?
Вижу её алмазные зубки, которые вот-вот будут сколоты, и зелёные самоцветы под графитовыми ресницами блестят так ярко, что обязательно разобьются на мириад осколков. Алёна пропитана любящей нежностью, как мать к сыну, и её терпкие слова вовсе не хотят меня обидеть:
— И ещё, что я тебе хотела сказать. Он намного сильнее тебя. Если бы твой друг замахнулся, то только для того, чтобы нанести удар.
Хочется возразить, что я необычный, что он меня похвалил, обнял даже под луной, но приходит осознание, что я похож на дрессированную собачку и вот-вот загавкаю. Человек, во власти которого я оказался, действительно намного сильнее меня.
Я опускаю руку и нежно-нежно глажу любимую по голове.
Озеро выглядело мутным и паршивым. Я смывал прилипшую грязь, и вместе с ней в затхлых водах исчезало накопившееся напряжение. Я давно заприметил это озерцо, спрятавшееся меж трёх холмов.
Это даже не озеро, а платоновский котлован. Когда я нырнул, чтобы измерить глубину, на барабанных перепонках давление сыграло соло. Открыв под водой глаза, я увидел, что там внизу, как и на дне моей души, клубилась чёрная, наглая муть.
Холмы поросли берёзами. Под их корнем можно заснуть, накрывшись мшистым одеялом. Заснуть, разумеется, навсегда — не разбивая сон на абзацы, без кошмаров и приведений. И тогда сквозь рёбра прорастут глупые ромашки. В склонённой набок голове поселятся милые анютины глазки, а по опустевшим венам побежит бледный вьюнок. По провалившемуся позвоночнику гордо промарширует отряд муравьёв, чтобы укрепить человеческими хрящами свой курган. Когда замёрзнешь, земля заботливо наденет на задубевшее тело кофту из бурьяна. Деревья тряхнут гривой и поделятся с могилкой золотыми венками. На них вскоре выпадет безымянный плакальщик-снег. В нём будет теплее, чем в соболиных мехах. И весной, когда оттаешь, то воскреснешь не сгустком вонючей плоти, а загремишь по оврагам холодными ручьями, чтобы, чуть погодя, возродиться в ягодах, грибах и листиках жимолости. Ведь накормить собой ёжика — это самое большее, о чём может мечтать человек.
Жарко светила луна. Я взобрался на холм и сел на сизую травку. В такую ночь где-то рядом обязательно цветёт папоротник, который укажет путь к запрятанному кладу. Рядом как-раз недавно резали дёрн, и под ним вспучилась какая-то спрятанная тайна. Что там? Скифский курган? Схрон лесных братьев? Может клад киевской эпохи? Как пятно вылезла в голове услышанная от Сырка строчка:
— Он понял тогда, что его путь — черный путь земли, призванной восстать на "светлый огонь неба".
Подумалось, что никто не знает, где я нахожусь. Ни Сырок, ни Алёна, ни одна живая душа. Я был нигде, потерянный для жизни, наедине сам с собой. Мохнатые звёзды купались в фиолетовой проруби космоса Хрустально сверкала далёкая Вега, а Сириус напоминал холодный нос Большего Пса. И под их голубой шёпот меня медленно охватывало столь редкое человеческое удовольствие не думать о себе.
Дорога до дома была свободной. Антенны приближающегося города напоминали вставшие дыбом волосы. В заре, как соринка, застряла чёрная башня, и горизонт часто-часто моргал алыми веками. Небоскрёб излучал жирную тень, медленно пожиравшую ночь. Совсем скоро город укутает искусственная зеркальная тьма.
Когда я вернулся в родной подвал, в ноздри сразу же ударил запах чего-то мёртвого. Я бросился на кухню, где на включённой плите уже не варился, а жарился борщ. Огромную кастрюлю вырвало на пол. По кафелю поплыли кожура, мозговая пенка и жирные пузырьки. Я вспомнил, что Алёна готовила борщ на суповых косточках. Самой девушки, сколько не кликал её, я так и не нашёл.
* * *
По остывающему шоссе лишь изредка проскакивали фыркающие автомобили. Закат уже доглодал день, и его кости — длинные белые облака, растворялись в подкрадывающейся темноте. Когда вечер смежил веки, то к пивному павильончику на трассе неслышно подъехал фургон. Сырок достал из сумки бледно-серый противогаз, как будто пасечнику предстояло собирать мед на радиоактивном полигоне.
— Дедовская штука. В ней хоть к чёрту в пекло!
Остановившись, мы ждали, когда вымрет дорога. Вскоре тишину нарушал лишь мёртвый свет из зарешеченного оконца магазина. Сырок вышел из машины, прихватив с собой мой волшебный мешок и алюминиевую банку, набитую чем-то плотным.
— Ту сатьян, — пожелал я ему.
Ещё днём я в сонной летней дремоте прогуливался по огороду пасечника. На месте вырытой мною ямы теперь пышно расцвёл кабачок. И тут Сырок неожиданно предложил:
— Хочешь заработать деньги?
— Ну?
Его предложение было таким же непринуждённым, как колечки из трубочки:
— Хочешь обнести ларёк? Есть один на примете. Тот, кто не угнетал таджика и не грабил буржуя, тот не русский.
Я не без интереса выслушал его план:
— Ты с ума сошел? Кто же так делает? Не проще наставить обрез и крикнуть: "Сука, давай деньги!?".
Он тут же согласился:
— Проще. Но это как-то без смекалки. Не по-русски. Да и оружия нема.
— Как нема? А кто мне все уши прожужжал про него? Кто обещал ТТ притаранить, — и я пародирую его низкий голос, — хоть завтра?
— Ну, твой друг всё равно же не согласился.
На крыльце, вымощенном солнцем, сохла газета, которую я увидел ещё в первое своё посещение фазенды. Она была пропитанная специальным раствором. Рядом валялась та самая чёрно-красная, как анархо-социалисты, банка из-под Ягуара. У неё было вырезано днище. Убедившись, что бумага высохла, Сырок свернул её в трубочку и набил газетными потрохами получившийся цилиндр.
— Но у меня есть одно условие, — говорю я, — если я пойду с тобой, то покажешь, что было в тех сумках.
Перед тем, как достать зажигалку, Сырок утвердительно кивнул. Несколько холостых искр не смогли поджечь фиолетовый мир. Наконец, пламя вцепилось в скрученную бумагу, долго её кусало, ломая оранжево-синие зубы, пока не вгрызлось в податливую плоть бывшей многотиражки. Банка засвистела, как соловей, надышавшийся горчичного газа, а из её сопла повалил сначала тонкий, а потом густой дым.
Сырок подбежал к окошку магазина и закинул туда самодельную дымовую шашку. После чего, надев противогаз и развернув мешок, он бросился ко входу в павильон. Когда оттуда раздались истошные крики, и запертая дверь выпустила наружу кашляющего и трущего глаза продавца, бортник нырнул в помещение.
Через минуту он появился с потяжелевшим мешком. Пока продавец плакал от дыма и истошно вопил, Сырок подбежал к машине, запрыгнул в неё и мы рванули с места. От бортника неприятно пахло злым, едким дымом. Он запустил руку в мешок, который казался бездонным, и я услышал сытый звон выдранной с мясом кассы.
— Какой чудный у тебя мешок, дружочек, — довольно сказал Сырок, — и где ты такую волшебную штуку откопал?
— Не поверишь, совершенно случайно в дом принёс.
— Верю! — неожиданно легко произнёс подельник и неожиданно выругался, — ту сатьян!!!
— Что такое?
Бортник с громадным неудовольствием достал из мешка загорелые пряники:
— Зараза, не было у них мятных. Только шоколадные.
Нам пришлось пить чай с шоколадными. Сырок дул на блюдечко с кипятком, смешно раздувая пухлые губы. Когда он раскусывал крепкими зубами кубик сахара и с шумом отпивал безвкусную водичку, то становился похож на матёрого кустодиевского купца.
Болтал телевизор. Картинка с выпрыгнувшим из машины киноактёром сменилась рассказом об украденном золоте. У следователей появился подозреваемый, и фоторобот, показанный на экране, показался мне до странности похожим на того интеллигентного мужчину, что был знаком с Сырком и приезжал к нему ночью. Но подельник слишком спокоен даже для самого себя, поэтому я решил списать увиденное на простое совпадение.
— Вспомнил! Ты ведь пал жертвой обмана, — неожиданно изрекает Сырок.
— Ты это про что?
— Помнишь, как мы сегодня стали русскими?
— Ааа...— нарочито долго вспоминаю я, — это когда мы ограбили ларёк?
— Да! Ты же взял обещание показать, что в тех пакетах.
Мне хочется побыть матёрым волком:
— Разве это имеет какое-нибудь значение?
Он осторожно наливает ещё блюдечко, кровь приливает ко лбу, и Сырок становится похож на медный самовар. Лотреамон запустил коготки в мою ногу, и я запоздало бросил под стол ломтик колбасы.
— Ты прав, — пораздумав, говорит пасечник, — на чужой сырок не разевай роток. Поговорка такая.
Несколько минут мы сидим молча. Иногда я даю коту мясо, и стол сразу же начинает дрожать от довольного урчания. Несколько раз я кашляю, повожу плечами, хмыкаю, но пасечник всё также сосредоточено макает шоколадные пряники в мёд и смотрит телевизор.
Наконец я не выдерживаю:
— Ладно, надоел. Показывай.
Лотреамон, услышав наш разговор, радостно подскочил к закрытой двери и зацарапал по ней коготками. Я раньше не был в этой части дачи, потому, когда Сырок отворил дверь, с интересом заглянул внутрь тайной комнаты.
— С твоей передвижной библиотекой не сравнится, но...
Все стеллажи были забиты книгами. Мой намётанный взгляд сразу понял, что здесь нет советских изданий стотысячников. На полках теснились новинки на русском, которые, увидев книжки Димы Быкова, сразу бы их запинали.
Сырок поясняет:
— Не читаю тех авторов, которые берут в эпиграф с десяток умных цитат. Не читаю и тех, кто пишет в предисловии: "Все персонажи вымышлены и совпадения с реальными людьми случайны". Да кому какое дело до твоих картонных девок и пластмассовых мужиков? Он же гнусь, моль, клещ чесоточный! Но такое самомнение: "Все совпадения случайны!".
Я постеснялся спросить, читал ли он тысячи этих томов? Лотреамон, мяукнув, улёгся в мягкое кресло около светильника. Уголок буржуазного достатка поражал тем, что разместился в деревянной халупе на окраине человеческой ойкумены. Книги были такими спелыми, такими радостными, что так и просились раскрыться на самом интересном месте.
— Как ты думаешь, — мягко спросил Сырок, — какая книга здесь самая... страшная?
Немного поплутав и рассмотрев полки, я увидел знаменитого Карла Шмитта и его "Теорию партизана". Она всегда нравилась мне. Мы, партизаны, появляемся в народе всегда, когда верхи слишком отклоняются от русского логоса. В России не урна избирателя, а винтовка партизана корректирует политический курс. Книга пророчество про последних солдат суши. Мне было по душе, что Шмитт придавал партизанам теллурический характер, связь с землёй и пространством. Никаких тебе морей и солёных волн, только утроба почвы. Партизан — это земля, которая всегда с тобой.
— Вот она, — указал я на Шмитта.
— И что такого страшного в этом немце-приспособленце? О, видишь, даже рифмуется.
— Так ведь он разработал теорию современного партизана.
Книжник нетерпеливо отмахнулся:
— Ну его теория так и осталась теорией. Толку от неё? У русских партизанство в крови, тогда как у немцев на бумаге. В общем, мимо кассы.
— А какая тогда книга здесь самая страшная? — заинтересовался я.
Сырок недолго покопался на полках, а потом дал мне в руки толстую красную книжку. На ней было написано: "Книга памяти жертв политических репрессий по Томской области". Далёкая сибирская землица здесь была совсем некстати, но я физически ощутил груз, который лёг в руки. Будто мне дали подержать булыжник.
— Как ты думаешь, — спросил он, — что самое страшное в этой книге?
— То, что она о репрессиях?
— Нет.
Я пролистал книжку от корки до корки. Страницы мелькали между пальцами, как узники тюрем в мушке нагана. Повеяло затхлым подвальным ветром, и сотни тысяч букв смешались в одно-единственное имя, которое расстреляли большевики — Россию.
— Не знаю... то, что эти данные только по одной области, но их хватило бы на какую-нибудь Чехию?
— Да нет же.
— Она такая большая?
Сырок нетерпеливо выхватил книгу и сказал:
— Дело всего в двух словах, которые ты пропустил. Они просто бросаются в глаза.
— И в них заключён страх, что ли? — непонимающе переспросил я.
Друг кивнул и заворожено посмотрел на красную, будто отлитую из крови обложку.
— Так какие же это слова?
Сырок повернул книгу памяти ко мне лицом и сказал всего два отрывистых слова:
— Первый том.
Я действительно увидел крохотный жёлтый оттиск, как будто отлитый из вырванных золотых коронок. Не знаю, чем он так поразил Сырка.
— А чем это страшней Шмитта? Эти от Родины умерли, а тот хоть за Родину призывал сражаться.
Сырок вздыхает, как будто говорит с юродивым:
— Причём тут Родина? Думаешь, Родина это край, где ты вырос? Поля, леса, кровь предков, культура, их история... Да ни разу. Родина — это сумма подвигов.
Обложка книги-памятника красная, сделанная из расстрелянных мужчин и женщин. Она сочится через типографские поры и красный байховый цвет заливает остальные книжки, окутывает комнату мрачным красным смехом, отчего кажется, что помещение объято огнём. От того, что страшное может быть таким красивым, приятно стынет кровь. В эту минуту мне кажется, что Родина похожа на замерзающую в снегах женщину. На её распоротой груди застыла молочная жемчужина. Можно ли её слизнуть? Ах, как неприятно... и как красиво.
Сырок усаживается в кресло, опускает на колени кота и спрашивает:
— Знаешь, чем отличается воин от крестьянина?
— Чем?
— Крестьянин кормится землёй, а воин битвой. Крестьянин пророс в почву, а для воина она лишь место, где можно сражаться. Поэтому для крестьянина Родина — это всегда берёзки, поля, ручейки. Хата родная, лопухи. А для воина Родина там, где подвиг. Там, где война. Я не хочу защищать лопухи. Пусть даже родные.
После молчания я подытоживаю:
— Но ведь мы, русские, не можем прожить без войны и без земли. Не зря именно у нас родился образ богатыря-крестьянина. Это ведь неслучайно, что именно у нас не сложилось такого чёткого разделения. Это вот у немцев принцип "каждому своё", а мы всего понемногу. И пашем, и воюем.
— Что ты несёшь, как тебе не стыдно такое говорить?
— Ты о чём?
— Про какую-то землю, про какую-то войну... Нет у русских никакой земли. Нет никакого сопротивления, нет никаких партизан. Никого нет. Ничего нет. Ту сатьян? Есть только такие как ты, которые любят читать Шмитов и рассуждать о партизанах. А парни из Приморья ни о чём не рассуждали, а просто взяли и сделали. Вот это круто! И, главное, чего трясутся такие как ты? Чего боятся? Достаточно помнить, что первый человек, Адам — это всего лишь красная глина, и мы после смерти снова станем ею. Человек ведь не автор, а творение, но современные гоминиды возомнили, что они сами себе хозяева. Ха, как бы ни так! Забыл человек, что ему предшествовал прах земли, и он должен к нему возвратиться. Законченная цепочка превращений. Логическое завершение бытия.
Я вспылил от такой речи:
— А ты что, как будто борешься? Сражаешься?
Он кивает с весёлой чванливостью:
— Да.
— И где же плоды твоего труда, позволь осведомиться?
— Следуй за мной, товарищ! — пафосно говорит Сырок и идёт с фонарём на пасеку.
От неё пахнет медом и покоем. Сырок засунул выдергу под крышу улья и попытался её отодрать. Я вижу, что дерево намертво прибито гвоздями.
— Что, там какие-то неправильные пчёлы?
Со скрипом парень оторвал крышку. Ночь была слишком яркая, и звёзды погасили фонарик. Сырок жестом предложил посмотреть в улей-пустышку, как будто там я найду ответы на все вопросы. С недоверием я заглянул туда и увидел аккуратно уложенные бруски золота с банковским клеймом. Они не сверкают, а как будто поглощают свет. На их жёлтых боках пригрелись чёрные силуэты пистолетов.
* * *
Она знала, что дальше так продолжаться не может.
Что-то неминуемо должно было произойти, и раз те, кто правил размножившимся стомиллионным народом, не могли решить его самую насущную проблему, то в грохоте недавно изобретённого динамита слышалось эхо перемен.
А самым насущным был вопрос о Земле.
Его робко ставили в печати, ещё скромнее проводили в указах, зато чаще всего поднимали в высоких кабинетах и на кончиках крестьянских вил. Целое столетие страна бурлила, ожидая окончательного разрешения аграрного бремени, вокруг которого формировалась вся её жизнь. Война, литература, искусство, философия, восстания — всё, так или иначе, обращалось к Земле, в которой русские люди видели бытийную первопричину своих поисков. Как кто-то из её сыновей метко заметил: "Если планета вращалась вокруг Солнца, то Россия вращалась вокруг Земли".
И ей это льстило.
Первые несмелые революционные речи, как плуг вспахали почву, но агитация затронула лишь верхние слои. И жаркие аграрные споры, которые рвались, как ранние, неумело сконструированные бомбы, приводили Землю в недоумение. Что происходит с людьми? Их вдруг оказалось слишком много, и уже перестало хватать дальних земель, которые требовали покорения. Массы топтали Землю босыми ногами, месили грязными обмотками, ласкали мягкими лаптями и гвоздили сапогами. Земля с содроганием вслушивалась в топот людской многоножки. Десятки миллионов пяток и каблуков пришли в движение, и чувствовалось, как эту грозную силу вот-вот перестанут сдерживать стены общины. Массы хотели абсолютного, полного передела. Не жалкие пару гектаров, а ВСЁ и для ВСЕХ. Дай им плуг вышиной с Кремлёвские башни — они бы океан перепахали.
Никогда ещё утопия не стояла так близко к Земле. Ей очень нравилось это загадочное чужое слово, но она не знала, что оно переводилось как "место прекрасное, но не существующее". Западная мысль, дав куцые всходы на родной земле, перекинулась туда, где писательским откровениям внимали, как истине. Чужие идеи, точно чувствуя собственную неполноценность, требовали изменить всё и сразу не у себя дома, а в далёкой северной стране.
Земле не были чужды эти мысли, которые она подслушивала на студенческих лекциях и кружках подпольщиков. Она видела смелых и честных людей, жаждавших изменить всё на свете с помощью проектов, где совсем не нужно было умирать. Разве что чуть-чуть в начале. Земля верила им. Из неё с каждым днём стали выбирать больше угля, металлов, леса, нефти. И сама она начинала стареть, обрастая кладбищами и морщинками-домовинами. Её пугало такое количество живых и мёртвых. Всё приходило в движение, и в постоянно ускоряющемся вихре не оставалось ничего постоянного. Наступал век, который учёные люди на грифельных досках изображали в виде двух римских крестов.
Это завораживало Землю, и она не замечала, как к ней стремительно приближалось что-то огромное и страшное.
* * *
Кладбище приняло нас неохотно. Надгробия, похожие на часовых, медленно поворачивались вслед за нами и глядели в спину выцветшими фотографиями. Меня даже царапнуло острие голубой оградки, но Сырок углублялся в погост, как опытный некрополист, и могилы потихоньку успокоились.
— Ещё далеко шагать? — спросил я.
— Тебя больше должно интересовать, почему русские могилы обнесены оградками.
— Какая-нибудь древняя православная традиция?
Сырок даже не говорит "нет":
— Потому что в нашей стране нельзя купить в собственность землю на кладбище. Зато наше достопочтимое государство гарантирует, что каждый труп получит свой клочок земли. Это какое-то странное воплощение народной утопической правды — общая для всех земля. И то, что она достаётся людям лишь после смерти тоже выглядит как злая насмешка. Кладбищем владеют мертвецы на основании равных паёв. Богатый, бедный, крещёный или нет — все одинаковые хозяева погоста. Поэтому живые обносят места захоронения предков оградками, чтобы никто не покусился на оставшуюся незанятой землю.
Она как раз чавкает толстыми губами и не хочет превращаться в могилу. Это бригада землекопов ломами добивают яму до нужных размеров. Рядом с потными людьми, от которых пышет волной жара лежат выбранные из суглинка чьи-то останки. Человеческие кости вовсе не белые, как их любят представлять писатели, державших в своих руках только ножку от курочки. Они серые с почти неуловимым жёлтым оттенком. Почва может красить их по своему хотению, как яйца на Пасху.
— Но ведь сейчас всё капитальнулось, — заметил я, — смотри какие огромные монументы проросли. Покойники и после смерти не равны друг другу: эта бронзовая статуя будет стоять ещё очень долго, тогда как покосившийся крест безымянной бабульки постараются выкинуть как можно скорее. Знаешь, как кладбищенские проверяют можно ли срыть могилу?
— Не-а, — было видно, что он не очень хочет это знать.
— Они начинают бросать на неё мусор. Сначала немного, а если это через какое-то время никто не убрал— ещё чуть-чуть, а потом, коли всё так и осталось лежать неубранным, уже целые мешки. Так выявляют бесхозные могилы, которые можно уничтожить, чтобы снова продать койка-место.
— Вот поэтому все свиньи и должны умереть.
У прыснувшего дождика косая чёлочка, которая едко падает за воротник. Такой дождь идёт только на кладбище. Земля размякла и меж её расставленных, глиняных ног потекли возбужденные струйки. Мы шлёпали ещё несколько минут, пока Сырок не вывел к деревянной беседке, где рабочие хранили инвентарь. Там у разожженного в мангале огня грелось несколько человек. Среди них я сразу же узнал того загадочного интеллигента с партийного собрания.
— Здравствуй, — поздоровался он с Сырком и покосился на меня, — это... с тобой?
— Порядочный человек. Он в курсе происходящего, — Сырок повернулся ко мне, — ты посиди пока до поры до времени с господами, а мы с товарищем кое-что обсудим.
Сырок оставил меня в компании бездомных, а сам отошёл с другом под дождь, где они что-то долго и резко обсуждали. Причём взмахивал руками и повышал голос, который всё равно прибивал к земле дождь, вовсе не Сырок, а человек с удивлённым аристократическим лицом.
Бездомные не обратили особого внимания на пришельцев, а тянули озябшие руки к огню. Осевшие, как старенькое надгробие, лица. Задубелая кожа защищена несколькими слоями одежды. Я достал купленную бутылку водки и молча протянул её бездомным. Они покивали в знак благодарности и принялись величаво разливать алкоголь по кружкам. Только один бомж, у которого синька ещё не украла пронзительный ясный взгляд, аккуратно налив водку в гранёный стакан, чётко сказал:
— Спасибо, сынок за огненную воду. Лучшее лекарство от простуды. И день сегодня памятный.
— Это какой?
— Вчера была пятница, значит ныне — суббота, а завтра — Петров день, следовательно — поминаем усопших.
Мокрый ветерок забрался под куртку и пробежался по позвоночнику:
— Ну да, холодно тут у вас, зато спокойно.
Мужчина, выпив ещё немного, крякнул от удовольствия:
— Сразу видно — никогда ты ночью здесь не был.
— Что, призраки? Приведения?
Он простужено засмеялся:
— Какие призраки!? Тута призраков нет. Какие призраки на русском кладбище? За такое надо по спине батогами бить. Нет... вандалы заберутся, памятники разрисуют, молодёжь дурная напьётся, попрошайки, грабители, цыгане. Бандитов знаешь сколько? Это же хлебное место, здесь каждый покойник прибыль даёт. А по ночам сюда ещё полиция приезжает. Вместо того, чтобы патрулировать улицы, они загоняют машину в укромный уголок и дремлют всё дежурство.
Бездомного звали Лёша. Раньше он был учителем математики. К моему удивлению он больше не налил себе водки, из-за остатков которой уже препирались его собратья не несчастью. Зато он стал рассказывать дивные, совсем не кабацкие истории:
— Бомжи тоже разные. Кто-то опускается, не следит за собой, надирается до чёртиков, режет по пьяни собутыльников. Полно мелких людишек, а есть люди, которым просто нравится так жить. У них порой есть дом и даже кое-какие сбережения, и пусть они ничуть не стесняются, чешут при всех седалищные щёки, но они не воняют так трупно...
— Погоди, — перебил я, — откуда ты знаешь про седалищные щёки?
— Да вон же, — Лёша махнул в сумрак, — твой знакомый, что с нами живёт и рассказал.
— А как его зовут, не знаешь?
— Он своего имени не называл, да и зачем? Мы его рассказчиком, баюном, толкователем зовём... как угодно. Любит он истории травить.
— Это какие?
— Да разные! Про английские неприступные палаты, где гремит на цепи Золотой Змий и пирует царь Ирод-капитал со своими князьями и старшинами... Про огненное восхищение, куличневый дух... как озарит розовый свет благоуханную Рассею... я всё не упомню, хотя даром что память хорошая была, арифметическая!
— Не верится как-то...
— Да чтоб тебя! Вот сейчас убеждал, что на русском кладбище никакой смерти и нет. Говорит, тут тёплые, скрипящие сосны, влажные деревянные крестики, терпкий бурьян, сладкие конфеты... сейчас припомню... одиночество липовых аллей, и купол маленькой часовенки, сверкающей, как яичко ко Христову дню. Я здесь живу — всё так! Только не сказал товарищ, что во время похорон тут гадко. Как будто подселяют в коммуналку чужака, незнакомца. Потому и пьём! Да! Но ведь знаешь... костей тут давно нет никаких. Нету!
Я наклонился поближе к бездомному и спросил:
— Почему здесь нет костей?
Он хотел было ещё хлебнуть огненной воды, но только горько ответил:
— Нету здесь на кладбище наших сахарных косточек.
— НУ!?
— Потому что рассосала их земля. Как леденец. Сладкий-пресладкий... Готовится она к чему-то, силы собирает. Скоро и меня рассосут, немножко мне осталось.
Бездомный, покопавшись за пазухой, протянул мне плоскую сверкающую фляжку. Она как-то сама собой легла мне в карман, будто всегда там и лежала.
— Вот, держи, — прошамкал бродяга, — когда помру, то господа-товарищи её сразу продадут, а на выручку купят водки, а тебе, глядишь, пригодится эта вещица. Она всегда согреет, ты только ничего не высчитывай, как я, не проверяй умом, почему всё, да как, тогда удача от тебя отвернётся, понимаешь?
Хотелось о многом расспросить дядю Лёшу, когда меня обеспокоенно окрикнул Сырок:
— Пойдём.
Я нехотя расстался с мужичком, который уставился на огонь, где догорали чарующие рассказы. Мы вышли на центральную аллею. Я украдкой поглядывал на высокого, тонкого господина. У него был усталый взгляд, затерявшийся в аккуратной, вьющейся бородке. Жилистое, явно тренированное тело легко перескакивало лужицы, пока Сырок объяснял мне происходящее:
— Его разыскивают за ограбление свиней-инкассаторов. Смекаешь?
Я смекал, хоть это и выглядело нелепо. Спокойное лицо кладбищенского интеллектуала нельзя было заподозрить даже в краже колбасы из магазина.
— А почему ты здесь, а не на съёмной квартире? — поинтересовался я, — Или не на пасеке?
— Не могу показываться в городе. Меня уже опознали. А бездомные... они порядочнее тех у кого есть дома. Жить на фазенде я тоже не могу, так как умная хозяйка никогда не кладёт яйца в одну корзину. Если там меня возьмут, то всё дело накроется.
Голос был тихий, но властный, хоть и говорил абсолютную чушь. Ему ли не знать, что чуть ли не все бездомные являются за бутылку водки осведомителями полиции? Прятаться надо как раз в самом городе, где-нибудь в спальном районе, в чреве девятиэтажки — там никто не обратит внимание на новую рожу.
— И откуда ты такой взялся? — спрашиваю я удивлённо.
— Из Левека.
— Никогда не слышал о таком городе.
Сырок пробормотал:
— Ничуть не удивлён.
— Но я по-прежнему ничего не понимаю, — загудели мои слова, — кладбища, бездомные, пасеки. Глупости какие-то. Может вы, парни, просто сумасшедшие? Играете в революционеров, бороды носите... это же глупости, честное слово.
Парни переглянулись между собой, и беглец мягко заговорил со мной:
— Понимаешь, есть такие настоящие народные русские темы — бунты, мужицкий разбой, Пугачев, Разин, нелюбовь к жесткой иерархии и чёткому разделению, бессознательный анархизм, ходить в лес по грибы, искание Правды, насмешки над властью, максимализм, борода лопатой, "авось"... Но есть ведь и сейчас ещё сохраняющаяся архаичная тема — это бродяжничество. Бродяги, я уверен, это особенные люди, носители каких-то древних архетипов. Бездомные — это люди из первобытно-общинного строя, это существа из блаженных времен собирательства. Неолитическая революция? Не, не слышал. Бомжи современных городов, ищущие на помойках что-нибудь полезное и загадочное — носители глубинных древних хтонических ништяков. Это охотники, которые живут в пещерах-коробках. Они не делают запасов, не прибегают к рациональному мышлению, а доверяются изначальным человеческим инстинктам. Это стихия. Я хочу быть частью этой стихии. Поэтому я здесь.
Сырок не вмешивался в разговор. Он слушал товарища так внимательно, как никогда не слушал меня. Неужто, кладбищенский интеллигент был для Сырка тем же, кем он сам был для меня? И если я для Сырка всего лишь пыль, то как меня расценивает этот человек? Логическая цепочка замкнулась: осталось пустить по ней пустили ток.
— Хочешь, — предлагаю я неохотно, — поживи у меня.
Большая голова качается на тонкой шее:
— Нет, никогда нельзя останавливаться! Иначе не собьёшь с ног чугунного фараона, иначе красный прибой зацветёт болотом.
О чём вообще этот сумасшедший? Почему он идёт впереди и даже не оборачивается? Почему молчит Сырок? И какой мой во всём этом интерес?
— И что ты предлагаешь?
Беглец отчётливо произнёс:
— Мне нужен твой фургон. Ту сатьян?
* * *
Электричка неохотно тронулась в путь. Полки никак не хотели принимать походное снаряжение, и Сырок раздражённо пробурчал:
— Нам бы сейчас пригодилась твоя машина.
Он явно переживал, что наш кладбищенский друг, больше не подавал признаков жизни.
— Похоже, она и твоему дружочку особо не пригодилась, — и от встречной реплики Сырок сразу потух, — да не переживай, найдём мы твоего дружочка. Будешь с ним ещё кушать сырочки.
— Больно надо, — цедит Сырок.
Ветер из приоткрытого окошка трепал георгиевскую ленточку, которую заплела в косички какая-то девчушка. За ней украдкой наблюдал подозрительно знакомый парень с носом-картошкой. Прошедшие контролёры долго препирались с невысоким парнем, тыкающим им в лицо белым билетом. Тёплое солнце, пылающее тем ярче, чем дальше отъезжали мы от города, оставило улыбку на двойном стекле. Сырка одолела нега и он задремал в тенистом уголке. Я вышел в тамбур к толпе зайцев. Один из них держал ногой дверь, и воющий ветер приносил прохладу.
— А вы куда едете, молодой человек?
У женщины безумно шевелятся волосы. Они похожи на прирученных горгоновых змей. К тому же дама абсолютно босая, даже без носков. Не дожидаясь ответа, женщина затараторила:
— Говорят, последние времена начинаются. Спасаемся мы от них, на север в Беловодию едем. Слышали, что там свободней живётся. Океан там какой? Северо-ледовитый. А снег какой? Белый. Вот оно и выходят, что Беловодия наша-то совсем под боком, только слезь с печи и успей доковылять, пока небо не упало. Вот попутчика себе нашла, и... куда глаза глядят!
Она подтянула к себе опрятного, но явно нездорового мужчину. Тот сходу взял быка за рога:
— Рассказать, как я Путина видел?
Я сразу согласился.
— Шел я как-то по Васильевскому острову, там у меня дача. Гляжу, а на встречу Путин идёт. Я к нему подхожу и так укоряюще спрашиваю: "Владимир Владимирович, а вы знаете, что о вас простой народ-то думает?". А он улыбнулся мне лукаво, подмигнул и ответил: "Пока кот сыт, он спит".
Мужчина победно оглянулся. Он явно рассказывал историю про президента не в первый раз. Подумалось, что милая, чуть пожилая пара ничуть не подходила к модерновому антуражу поезда, но здорово бы смотрелась в этнологическом музее. А я был бы его посетителем.
— Да не слушайте его, старого.... — похоже женщина оказалась не такой безумной.
— А что, преувеличивает?
— Конечно! Я вот Бога видела!
— Правда?
— Вот те крест!
А ещё в тамбуре чалился отставной офицер с томиком Библии. Он ехал покорять северную столицу и громко зачитывал псалмы. На полу сидел опустившийся армянин, кричавший, что он русский националист. Тамбур как будто являлся окраиной большой империи, куда от бюрократов-контролёров бежали вольнодумцы и сектанты.
— Знаете что, — снова начала женщина, — вот мы здесь собрались, те... кто без билета. Вот если мы начнём говорить, то такого можем наговорить. Потому нас бояться...
Я уже понял, что надо действовать:
— Вы же знаете, что на земле правит Антихрист?
Они все тут же обратились в слух и подвинулись ближе. Офицер перестал читать Библию, и даже армянин оборвал на полуслове националистическую мантру. Я почувствовал себя ересиархом. Указательный палец сам собой потянулся к прокуренному потолку:
— Бесы выскочили из адской расселины, когда алчные люди вгрызлись в русскую землю. Думаете, просто так нефтяные корпорации сверлят землю? Нет! Это демоны вселились в людей, чтобы они раскрыли чрево земное!!!
— А ради чего? Ради чего!?
Я загадочно помолчал и сказал со смирением приходского батюшки:
— Они разламывают земную кору, чтобы оттуда вылез Сатана. Будут у него медвежьи лапы и шкура цвета американского флага. Только праведников помилует Бог, а всех остальных Сатаны сбросит в огненную расщелину. Кайтесь, грядёт Сатана! Сатана близок!
Они жадно втянули в себя эту властную, пугающую "с", и женщина под стук колёс завопила мантру:
— Мамона всех погубит! Я говорила — мамона!
Отставной офицер в страхе зачитал молитву, а армянин распластался на полу, не подавая признаков жизни. Мужик, видевший Путина, посмотрел на меня с невыразимой древнерусской тоской. Может он понял, что я это несерьёзно или, наоборот, был во всём согласен?
— Весь мир во грехе, и даже ребенок в чреве матери не чувствует себя защищенным, ибо его может достать нож хирурга. Мужи бреют бороды, чтобы заниматься содомией. Теперь не кровь, а деньги текут у людей по венам. Теперь христианские женщины ложатся под басурман! Вот вы, когда снова встретились с Богом, — обратился я к женщине, — попросите у него благословение, а вы, — сказал я её спутнику, — когда снова встретитесь с президентом — убейте его. Вспомните слова Христа, что не мир он принёс, но меч.
Женщина внезапно побледнела и ткнула пальцем мне за спину:
— Эфиоп! Мамона!
Сзади оказался негр. Бог весть, что он делал в пригородной электричке, но ему попросту не повезло столкнуться с новообразованной русской сектой Всё, что я успел заметить — это огромные оливковые губы, которые можно отрезать и жарить, как оладьи. Первым сориентировался армянин, поднявшийся с кортов. Он схватил негра за грудки и возопил:
— Нерусский что ли?
Кликуша запричитала:
— Мамона! Вот он стяжатель, скопидомник, девок русских развращает! Бей Сатану, славяне!
Поезд остановился на тьму-тараканской станции, и мужчина, видевший Путина, отвесил пинок несчастному негру, отчего тот вывалился на перрон. Во время народной экзекуции отставной офицер читал псалом об уничтожении золотого тельца. Поезд тронулся, а я возвратился в вагон. На душе было радостно. Славно, что правдолюбцы, калики, странники, босоходы не исчезли, не сгинули с лица земли. Не сломила их церковь, не обрядила в европейский кафтан империя, не расстреляли советы. До сих пор бродят по Руси бездумные люди, и будет гореть блуждающий огонь в синих глазах, покуда осталась в ногах вечная утопическая правда.
* * *
Провинциальный городок был не первой свежести. Зато он оставался русским до последнего кирпичика в толстых приземистых зданиях. Хороший был городок. С тёмными аллеями, с чистыми незамутненными лужами, с разжиревшими пыльными деревьями. Чувствовалась в воздухе сонная атмосфера, что заволакивала взор туманом, а утром выпадала росой на плечи. Мы видели речку, подносящую русло к зевающему рту, рассыпавшиеся, как детские кубики, дома с зелёными крышами, напудренные колокольни, облепленные голубями. Это был классический русский пейзаж, который обязательно следует писать с холма. В городке всё было настолько знакомо, что мы, немного поплутав, наткнулись на мой брошенный фургон. За стеклом приткнулась бумажка: "Сломался. Встречаемся там же". Сырка это обрадовало:
— В леса! Ты понимаешь? В лесу! О-ля-ля! Ту сатьян!
Впереди проросли мясные леса: ветви тянулись к нам, как руки погибших, а сучьи хрустели костями. Почва сыто срыгивала, когда от неё отрывалась нога.
— Видел же карту в музее? Под ногами мясо чавкает.
Я вспомнил местный музей, где застывшая во времени женщина, удивлённая посетителям, показала нам карту боёв. Теперь казалось, что неизвестный солдат покоится под каждым кустиком, а кочка — это вросшая в землю каска. Постучишь по ней ногой, да и примнёшь зеленые, яркие глаза -траву, что проросла на мясном погосте.
— Под ногами всё как будто стонет, — я поёжился, — мы не подорвёмся?
— Может и стонет, может, и подорвёмся. Великое слово это "может". Почти такое же великое, как "авось". Лучше вообще использовать их вместе: "Может авось" или "Авось, может".
Зато вокруг было больше грибов, чем прокажённого железа. Боровички-крепыши, подберёзовики, похожие на леших моховики и множество мухоморов, словно Бог порезал себе вены и из капель крови выросли алые грибы. От влажных, стонущих испарений, поднимавшихся от земли, я почувствовал себя чистым, точно обёрнутым в льняную рубашку. С каждым шагом чувствовалось, как невидимая грибница переваривает пищу. Почва ведь что-то вроде желудка земного шара, а грибы — его пищеварительные соки. Мы живём благодаря этим труженикам, без устали расщепляющим органику. Без мицелия земля давно превратилась бы в груду мёртвой материи. Я стал собирать букет грибов, который не стыдно было подарить и учительнице на первое сентября. Хотелось чего-то необыкновенного и, подчиняясь смутному желанию, я сорвал несколько мухоморов.
Сырок несказанно удивился:
— Ты это зачем так собираешь мухоморы?
— Мухоморы не ядовиты, если правильно готовить.
Подумалось, что революционная организация в России должна обязательно напоминать грибницу, которая, даже потеряв отдельное плодовое тело, не утрачивает функциональность, продолжая прорастать повсюду отдельными грибами и разбрасывать споры-бомбочки.
— Да не о том речь, — поправил Сырок, — зачем срезаешь грибы?
— А что не так?
Сырок тяжело вздохнул:
— Грибница засыхает и туда может проникнуть инфекция. Выкручивать надо, так меньше вреда наносишь.
— Ну да, если выкрутить у женщины вагину, то она сможет дальше рожать.
— Поэтому ей надо вырезать половину вагины?
Сошлись на том, что некоторые грибы надо срезать, а другие выдёргивать и на этом пакте о ненападении заложили лагерь. Мы не нашли никаких следов пропавшего товарища, и Сырок долго ещё ходил по оврагам, громко и протяжно крича. Парень надеялся отыскать друга или хотя бы следы его бивака, но всё без толку — тот как сквозь землю провалился.
— Странно-странно, — бормотал Сырок, — это ведь наше местечко. Где же дружочек? О-ля-ля!
Я вызвался сходить на болото за водой. Прощупав почву шестом, я убедился, что не провалюсь и наполнил ведро. Застоявшаяся вода понесла волны, и на болоте надрывно закричал кулик. В глубине сизого заката, смежившего веки над чахлыми деревьями, грустно охнуло, и топь зашевелилась. В ней кто-то заворочался и испустил ветер, вырвавшийся наружу торфяным газом. Когда я вытащил ведро с водой, болото сыто чавкнуло. Вспомнилось, что одни только Васюганские топи больше капиталистической Швейцарии. От этой мысли унылые кочки, поросшие жёсткой щетинистой травой, приобрели горделивый шовинистический вид.
Не оборачиваясь, я вернулся в лагерь.
Костёр полыхал жадно, будто в нём горел еврей. На леске болтались шляпки мухоморов. Грибы подсушивались с нежным шуршанием.
— Не траванёшься? — интересуется Сырок, — нам ещё работать. Наш знакомый куда-то пропал. Наверное, дошёл до точки.
Я решил перевести тему:
— Главное не есть ножки, где концентрируется вредная иботеновая кислота и малое содержание психоактивных веществ. А в шляпках обитает только наш древний арийский галлюциноген. И брать нужно молодые мухоморы. Сам-то будешь?
— Не, неинтересно.
Нерешительность Сырка заставила съесть целых четыре шляпки. Парень недоумевающе смотрел на меня. Разросшаяся борода, будто на неё перекинулось костёрное пламя, выказывала явное неодобрение. Но моя погустевшая бородка уже тоже была не так слаба. Я запил грибы чаем из собранных листьев брусники и спросил:
— Тебе это не по душе?
Сырок пожал плечами:
— Глупости какие-то. Городская молодёжь хочет походить на древних викингов, но вместо того, чтобы стать воином, безопасно развлекает себя наркотиками. Ты бы ещё шлем с рогами напялил и стал слушать неудачника Варга.
— Ничего не глупости! Мухоморы — древняя арийская традиция. Ещё в иранской культуре был бог Хаома, а в индийской Сома. Они олицетворяли напиток, который пили боги, чтобы стать бессмертными. Учёные долго гадали из чего он сделан, пока американский энтузиаст Уоссон не выдвинул мухоморную гипотезу. Если уж мухоморы лежали в основе такой древней цивилизации, как Индия, то почему бы нам не попробовать её возродить? Это ведь настоящий примордиализм. Откровение. Вечное возвращение, как по Элиаде.
— Элиаде-Шмалиаде... Баловство это всё. Попытка играть в великих предков. Вот если боевой раствор сделать — это славное дело. Русское грибное берсеркерство ещё только ждёт своих исследователей, а так ведь мухоморы и хипстеры едят. Ты же ешь. А ты хипстер. Ту сатьян?
Мы наблюдали, как темнота пытается задушить костёр. Лопались угли цвета клубники, и на мгновение в небе становилось чуть больше звёзд. Жар высушил траву, и, возлежа вокруг костра, мы напоминали первобытных патрициев. Небо вне города девственное, и можно увидеть сперму Млечного Пути.
Сырок философски спрашивает:
— Знаешь, в чём может заключаться русская идея?
— Не-а, по-моему, она невыразима, как и всё по-настоящему русское.
— Это не так. Подумалось вот, что русская идея на самом деле очень проста. Она заключается в трёх словах, а именно: "Взять и перестать". Ведь мир — это бешеная гонка, где люди зачем-то несутся к смерти, но русский человек не должен быть так наивен. Он должен интуитивно понимать: как быстро или медленно не беги, конец всё равно один. Поэтому надо взять и... перестать. Это можно назвать перестатизмом. Например, перестать пить. Боюсь даже представить, если этот вид перестатизма завладел хотя бы десятью процентами населения. Мир бы тогда свернули! Или, например, перестать сидеть в Сети, но здесь уже гораздо больше пугающих возможностей.
— У Ницше была Воля к Власти, а у нас Воля к Перестать? — шучу я.
— Именно! У русской молодёжи конца девятнадцатого века был нигилизм, а у нас перестатизм. Вот ты упомянул Ницше, а ведь это как раз и будет Вечное Возвращение. Возвращение к неизменному состоянию, когда перестанет течь и изменяться само бытие. Вот программа минимум для всех идейных людей.
Над головой шепчут звёзды. Вижу, как они подмигивают, и я уже не понимаю — то ли всё это просто кажется, то ли товарищ абсолютно серьёзен. Планета совершает неспешное вращение, и чувствуется, что я вот-вот с неё упаду. Паховые мурашки вызывают лёгкое головокружение. В приливающей к голове тишине Сырок едва слышно произносит:
— Да, перестать существовать — и это очень хорошо.
Млечный Путь льёт своё молоко, и я говорю, глядя на звёзды:
— Космос будет русским или безлюдным. Оттуда на нас смотрит Гагарин.
Тогда Сырок со вздохом говорит:
— Юра, прости нас, мы всё проебали.
Затем он поднялся с земли:
— Пойду спать.
Перестатизм уже начинал побеждать, и я промычал в ответ что-то нечленораздельное. Минут через двадцать сердце сорвалось в галоп, и мир слегка замедлился. Мухоморная отрава выстирала желудок и его закрутило, как барабан. Тело костяной иглой прошил озноб, и я пододвинулся ближе к огню. Я видел, как огненные гоплиты соскакивали с берёзового полена, похожего на пылающего троянского коня, и кололи длинными языками-сарисами сосновые сучья. Огонь с рычаньем раскусил сук, похожий на берцовую кость, и вверх брызнул рой искр, подпаливших небу лобковые волосы.
Искры испарились, но над костром завис плазменный шарик. В глазах не двоилось, я отчётливо видел сгусток огня, медленно поплывший к краю лагеря. Словно пламя зажигалки, тоненькое и хрупкое, оно скрылось за стволами, как будто зовя меня за собой.
Затылком я увидел, как в палатке спит Сырок. Ухом я увидел, что ему снится красивая девушка с распущенными волосами, которая настойчиво берёт его за руку. Ладно, пусть хоть человеческие сны посмотрит. Огонёк, вильнув бёдрами, заставил меня подняться. Я протянул ладонь, стараясь поймать шарик, но пальцы сжали ломкие кудри кустарника. Лагерь остался позади, а луна свисала с неба сморщенной апельсиновой кожурой. В кофейной темноте нарастали непонятные звуки. Я различал то чьё-то пение, то плеск воды. Вдруг человеческое осознание выскользнуло из меня, и на несколько ужасных мгновений я ощутил себя полевой мышью. Тут же из травы показалась голова змеи, а в ветвях радостно ухнул филин. Кто-то, клацая коготками, пробежал по поваленному дереву. По опавшей листве величаво заскользила ко мне царственная сколопендра. Она захотела обнять меня всеми своими лапками. Ночные хищники, почувствовав мышиный страх, уже готовы были пожрать меня, для чего раззявили пасти, жвала, клювы и рты, когда я неимоверным усилием воли вновь осознал себя человеком.
Сознание вернулось в точку между глазами, и в груди улёгся мышиный стрёкот. Я был совершенно мокрым и стоял у кромки болота, прислонившись к хилому деревцу. Огонёк пропал, но источник непонятных звуков был совсем рядом, и я выглянул из-за ствола. Участившееся сердцебиение прогнало по венам мухоморный отвар, и зрение приобрело ястребиную чёткость.
На болотной кочке сидело существо с прозрачной головой, где медленно крутился и оседал ил. Веки ему заменяли две огромные водомерки, скользившие по бесцветным глазам. В прозрачном брюхе плавали мелкие рыбёшки, а то, что можно было назвать одеждой, больше походило на вылинявшую рубашку из водорослей. Знакомый огонёк насмешливо кружился над головой чудища.
— А что, — пробулькало оно, — если схватить тех двоих, приволочь сюда и утопить? Славное дельце бы вышло. Мокренькое.
Обнажённые женщины, расчёсывающие морскими звёздами ряску, заменявшую водяному волосы, звонко, под стать луне, засмеялись. Среди них выделялась одна русалка с тугими, как колосья, волосами:
— Не боишься, дедушка, что мы будем любить их больше, чем тебя? Ведь они молодые и красивые, а у тебя из гузна вода капает!
Рассвирепевший водяной взмахнул руками-ластами, и хохочущие русалки, скрывшись в воде, вынырнули подальше от взбалмошного хозяина болота. Они в шутку кинули в старикашку илом и принялись плескаться. Замелькали длинные тонкие ноги. Особенно красиво взмахивала волосами та невысокая русалочка. Я засмотрелся, как луна целовала её холодные, обнаженные груди, как ночь распаляла голубовато-зелёные глаза, превращая их в белые кувшинки. Захотелось выйти из-за дерева и, раздевшись, прыгнуть в воду.
— Девки, ишь чего...
Водяной задумчиво раздвинул брюхо, оттуда вылилось порядочное количество воды, а затем спросил:
— А ты что думаешь, учёный?
Возвышенность, которую я сперва принял за кочку, повернулась к водяному, и я понял, что это человеческая голова.
— Думаю, что недолго тебе жить осталось.
Водяной встрепенулся:
— Это чегой-то?
Утопленник произнёс:
— Доберутся люди до тебя. Лесок порубят, болото осушат, а потом трассу проложат. Шестиполосную. От торгового центра к торговому центру. Выведут под корень и твои огоньки, и русалок, а тебя, — голова хрипло засмеялась, — объявят фольклорным пережитком. Повесят чучело в музей, чтобы первоклашки пугались.
Водяной в ужасе приподнялся на кочке:
— Меня? В музей? Не бывать! По ручья уйду в протоку, а там поминай как звали. Не взять меня этой, как его... ну, подскажи...
— Системе.
— Вот! Не зря я тебя утопил, ты уж извини, умник. Много историй знаешь. Не с этими же дурочками, — водяной махнул в сторону резвящихся русалок, — беседу вести. Ты лучше скажи, отчего оно так всё получилось?
Голова тяжело вздохнула:
— Постмодерн!
Взгляд забежал вперёд и я с ужасом увидел знакомый аристократический профиль. Это был наш пропавший товарищ, каким-то образом утонувший в болоте и ставший пленником трясины. Теперь его вытянутая голова покорно торчала из болота, а в ухо настойчиво, точно умоляя взять в жёны, квакала лягушка.
Водяной, подумав, понуро согласился:
— Раньше ведь как, на праздник мне, бывало, и коня дарили. Помните, по апрелю-то, в Водопол, кто — вина, кто — хлеба каравай. Всякий, кто на болото приходил, что-нибудь мне да оставлял. А сколько детей топилось и все в огоньки превращались. Столько много их было, что можно хороводы вокруг болота водить. Или гирлянды огоньков вешать. А сейчас один-два и обчёлся. Раньше придут юноши за клюквой, а ты им одно русалочье плечико покажи, так они сами в воду попрыгают, успевай только на дно тащить. Водянок сколько красивых у меня было, одна другой краше! Сейчас приедет раз в два года какая-нибудь дурында городская, как посмотришь на неё в полглазка и в ужасе плывешь со всех ласт подальше, да молишься, чтобы эта дура не утонула, а то ведь сраму потом натерпишься. Нет, что и говорить, раньше и болото было мокрее и комары злее. А сейчас? Как там ты говоришь, ну, слово это?
Голова устало повторила:
— Постмодерн.
Русалки, почувствовав огорчение водяного, успокоились и запели. Протяжная песнь поплыла над болотом, и, чтобы послушать её, из тины тут и там поднимались утопленники. Они хлопали глазами, выплёвывали из лёгких застойную воду и раскачивались в такт песни на слабых волнах неспокойного омута. Мертвецов было множество. Я увидел советскую и немецкую формы, ватники, шинели, куртки, рубашки. Всё поразительно новое, как будто люди утонули только вчера, но по тому, как тяжело умертвия смотрели на луну, было видно, что они жили в этом болоте уже множество лет.
Меня непреодолимо потянуло выйти из-за своего укрытия. Когда я выглянул оттуда, то увидел, как на меня предостерегающе смотрит утонувший человек. Мутная бородка сразу же убедила меня в верности моих догадок. Да — это был дружок Сырка. Я сделал ещё несколько шагов, и товарищ, грустно созерцая меня, предосудительно покачал головой. Но я, околдованный отваром, делал шаг за шагом. Воды уже было по щиколотку, грязь с удовольствием втягивала ноги, когда меня заметил водяной:
— Вот он! Хватай его! Скощухи не будет!
Песня оборвалась, и русалки с хохотом устремились ко мне. Чья-то склизкая рука попыталась схватить за ногу, опрокинуть и утащить в болото. Даже царь воды с грохотом рухнул в тину, чтобы лично утопить меня. Чары, как и действие мухоморов, мгновенно рассеялись, и я стремглав бросился прочь. Несколько раз я упал, чувствуя за спиной девичий смех. За плечи хватали длинные женские пальцы, кто-то целовал в губы, и коряги стремились ревниво подставить подножку. Прибежав в лагерь, я подкинул в костер хворосту и раздул такое пламя, что от его треска из палатки показался недовольный Сырок:
— Ну и как твои мухоморы? Действуют?
Клацая зубами от страха, я ответил:
— В этот раз как-то не удалось.
* * *
Она хорошо помнила тот жаркий июньский день.
Ей оставалось раз за разом вспоминать, как лето расстегнуло рубашку, и над равниной блестело вспотевшее небо. Разнотравье переговаривалось стрекотом кузнечиков, и, казалось, что эта бесконечная жаркая ширь и бесконечное голубое небо, навсегда застыли в вечности. Лишь склонивший голову ковыль равнодушно качался на слабом ветру.
Грунтовая дорога, тянущаяся непонятно откуда в непонятное куда, слегка задрожала. Тут же затихли кузнечики, заглушённые шумом моторов. Спёкшаяся дорога, не имевшая названия, а одно только направление, затрепетала и, накаленная до цвета супеси, местами потрескалась. Ковыль безразлично уставился на приближающуюся механическую гусеницу.
Это шли немецкие танки.
Они ползли во главе усталой колонны. Гусеницы давили грудь вечной русской равнины. Тупорылые бронетранспортеры укачивали хмурых людей, снявших рогатые каски. На солнце поблескивало цевьё, покрытое кирпичной пылью. Рычали мотоциклы с накалившимися хоботами пулеметов. С бронированных бортов слетали обрывки грозной, воинственной речи.
Курили.
В автомобиле утирал пот высокий офицер. Утомлённый немецкий взгляд уже не обращался вперёд, хотя заветная цель была где-то там, за изгибающимся горизонтом. Солдаты ехали туда, где ни разу не были. Они хотели достичь того, чего ни разу не видели. Немцы до рези в глазах всматривались в постоянно отдаляющийся горизонт, над которым всё так же, как и вчера, презрительно смеялся зенит.
Офицер промокнул лоб белым платочком. Из кузова вылетел окурок. Солнце заворочалось на своём троне, и ослеплённый отряд по-прежнему шёл в никуда. Люди пели, снова курили. Кто-то пил из фляжки. Земля обманула чужой компас, который теперь указывал в гул безбрежных пространств.
Прогрохотали последние распаренные танки. Колонна растворилась в русском нигде, последний раз напомнив о себе шумом моторов и хищническим блеском стали. После неё остался лишь тающий в воздухе бензиновый шлейф, да брошенный на дорогу окурок. А за солдатами, как непроницаемый занавес, неотвратимо и навсегда сомкнулась тягучая июльская жара.
Пыль, поднятая колонной, постепенно осела на зашептавшуюся траву. Кузнечики как прежде застрекотали из пулеметов. По раздавленной гусеницами дороге пробежала зелёная ящерка. Она обогнула окурок и скрылась в траве. Пылающее солнце, ничего не заметив, лениво перевалилось на другой бок.
Всё также равнодушно качал головой ковыль.
Вроде бы ничего не изменилось, но Земля, ещё не поверив в своё счастье, недоверчиво ощущала запах дорогого, как парфюм, бензина, добытого из чужой земли. Она затянулась струйкой дорогого, пахучего дыма и улыбнулась. В её утробу добровольно маршировали миллионы людей, которым было суждено навсегда там остаться. Жителей европейских столиц и горных деревенек, мобилизованных буржуа и отчаянных головорезов, последний могучий выдох Европы — всех вобрала в себя русская Земля. Предстояла Война, трескучая, как волжские морозы и пьяная, как степная жара. Такого ещё не видел мир. И никогда больше не увидит. И пусть бы все люди сгинули, разложились, сдохли, провалились под землю, где, как они зачем-то считали, расположился ад.
Это было очищение через страдания, как шептали гонимые по её просторам священники и писательское племя. Земля уже чувствовала в себе новые арийские кости, слишком уж белые и гордые, которые ещё придётся наказать и поставить в угол. Но где же ещё чужаки? Где эти смелые пришельцы, считающие, что смогут распахать её, Землю, на ровные и такие скучные квадратики полей?
Вдалеке раздался шум моторов — приближалась новая немецкая колонна, и Земля приподнялась, распростёрла синие объятия, чтобы проглотить и её. Она делала это неоднократно, снова и снова, раз за разом, пока солнце не село за горизонт. А когда светило взошло вновь — то всё ещё раз повторилось. А потом ещё. И — ещё.
Земля навсегда запомнила тот жаркий июньский день.
* * *
Утро с трудом продралось сквозь листву. Знобило так, что зубы могли подрабатывать кастаньетами. С наслаждением я присосался к чайнику и кое-как умылся. Одежда пропиталась липким потом, и от меня нестерпимо разило первородным мужским духом, высвобожденным мухоморами.
— Балда ты, — без злобы говорит Сырок, — наверняка и простудишься ещё.
Он уверено вёл нас вдоль болота, которое не было таким уж страшным и пугающим. Топь безразлично квакала и стрекотала, как будто ей не было до меня никакого дела. Вполне возможно, что увиденное ночью не более чем галлюцинация впечатлительного горожанина. По крайней мере хотелось так думать. Мы входили в сгущающееся редколесье. Иногда попадались багровые сосны. Они текли смолой при одном лишь нашем виде, и когда я мельком прикасался к стволам, то чувствовал, как под корой пульсирует тугая древесная плоть.
— Я вот тебе вчера соврал, что ничего не увидел.
Сырок промычал что-то в ответ.
— Тебе неинтересно?
Он отвечает:
— Вот Пимен Карпов — это интересно, а твои книжные пересказы скорей всего унылы почти также, как современная русская литература. Ту сатьян?
Я не выдержал и как на духу рассказал события вчерашней ночи. И про менструальную луну, мавочный шабаш, горе-водяного, ведущего философские разговоры, русалок, которые хотели утащить меня на дно. Сырок, выслушав мухоморную исповедь, учтиво поинтересовался:
— Ну ты с козырей зашёл! А кикимору не видел?
Я покачал головой. Тогда Сырок назидательно сказал:
— Вот, не видел, а многие люди видели кикимор. Подружка эта ваша, как там её... Родионова — та ещё кикимора. Понял? То-то же.
— Не веришь мне, значит?
Он пожимает мощными плечами:
— На самом деле верю. Приходится верить. Верю в призраков, Бога, пришельцев, кикимор. И тебе верю, не переживай. Более того, верю даже писателям.
И зачем я ему вообще что-то рассказываю? Это же бесчувственная скотина.
— А ещё там был утопленник. Он страшно на твоего друга похож.
— Тот, что на кладбище? Кого разыскивали? Ты его имеешь в виду что ли?
— Да. Ну, вот если ты такой хтонический, как усы Ницше, то он солярный, как усы Дали.
— Ах, как интересно! Как элегантно! Лучше говори — что с ним?
Мне стало неловко:
— Ну, мне привиделось, что он утонул в болоте, и теперь учит местного водяного французской философии.
Лесная борода нахмурилась и осмотрела меня с головы до ног:
— Что же, а вот в это охотно поверю. Он мог и утонуть, потому что вечно его вперёд влекло. Впрочем — плевать, хотя мы с ним здесь уже ни раз бывали.
Он ещё немного смотрит на меня и добавляет:
— Впрочем, это не отменяет того, что ты сумасшедший.
Сырок привёл меня к перелеску, где чахлые деревья дёргались от ветра, как припадочные, а пресмыкающиеся сосны почти ползли по земле. Над редкими деревьями царственно склонил голову красавец-дуб, но его скромное величие лишь усиливало чувство, что я пришёл на кладбище.
— И как мы узнаем, где копать?
Бородач пожал плечами:
— Это для лошков. Надо чувствовать.
— Как же ты почувствуешь?
— А это как у Блока. Помню, он писал, что люди-то крошечные, а земля громадная, и хватит самой небольшой полянки, чтобы похоронить целую армию.
Копатель стал всматриваться в жёсткую траву, куда он то и дело тыкал носком ботинка. Наконец Сырок удовлетворённо хмыкнул:
— Нам здесь подсказки оставили. Смотри, в траве кое-где колышки забиты. Это наш знакомый разведку делал, когда с металлоискателем приезжал. Наметил на потом места, где копать прежде, как ты говоришь... утонуть. Тут какая-то советская армия отступала и по пути бросала всё, что мешало бежать. Мины, пулеметы, оружие всякое.
— Какая армия?
— Точно не знаю. Это тебе надо в болоте поспрашивать. Лучше бери лопату, выбирай себе квадратный метр вокруг какого-нибудь колышка и копай, дружок, копай!
— Так просто, — протянул я, — просто брать лопату и копать?
— А то! Всё уже придумано до нас! Много ли человеку земли надо?
— Что?
— Темнота! Это же крутейший рассказ Толстого!
Штык лопаты с сомнением поковырял колышек:
— А не знаешь, как не подорваться на этом деле? Я-то впервые копаю.
Сырок ухмыльнулся:
— О, значит мы коллеги! Никогда до этого не занимался чёрной археологией. Авось пронесёт, — он снова поднимает голову, — авось может! Авось всё может... а если нет, то это отличный шанс выиграть спор с твоими друзьями! И с этой кикиморой-Родионовой...
Ничего не предвещало беды. Суеверный страх перед безгласной почвой был, наверное, лёгкой формой психического расстройства. Как-никак я слишком многое пережил за последнее время. Лопата туго преодолевала сопротивление земли, выворачивая наружу тёмные внутренности. Невдалеке непринуждённо копал Сырок. Парень как-то быстро и чуть ли не специально забыл о своём товарище, а ведь он очень трепетно к нему относился! Если Сырок так безучастно отнёсся к исчезновению близкого человека, то если меня разорвёт на части, он и вовсе не пошевелится. Как неприятно, однакао. Даже страшно. Через пять-шесть штыков меня всё-таки пронесло. Последнее, что отчётливо относилось к реальности, так это анекдот Сырка:
— Иностранец спрашивает у русского: "Зачем вам столько земли, всё равно ведь облагородить её не можете. А русский ему и отвечает: "Это для того, чтобы было куда вас складывать"".
Я вздрогнул и сказал:
— Да нет, это для того, чтобы нас было куда складывать.
А потом зашумели злые сосны, и ржавая земля, переболевшая сифилисом, вцепилась корнями в мою лопату. Не удержавшись, я рухнул в выкопанную мной же яму. Там пахло угольной тюрей и было влажно. Сверху, выбив небу голубые зубы, протянулась рука.
— Спасибо, что-то я упал...
Поляна полнилась людьми. Они были измяты и засолены, будто старая колода карт. Серо-желтые гимнастёрки, над которыми торчали небритые и голодные лица. На звяканье винтовочного цевья весело откликались лесные птицы. Неприятно пахло горьким мужским потом и порохом.
— Чего встал? Помогай!
Передо мной стоял не Сырок, а какой-то молодой, кривоватый от недокорма паренёк, который вытащил меня из ямы. Он обидчиво пробормотал:
— Почему мы должны нести мины? Остальные вон налегке драпают, а мы... даже подводы никакой нет.
Я, ещё не придя в себя, спросил:
— Кто драпает? Куда?
А солдаты всё вырастали из леса, откуда пришли мы с Сырком, да потеряно брели в сторону далёкой опушки. На то, чтобы пересечь пустошь, которая из-за своих размеров переставала быть просекой, требовалось минут десять. Деревья были сведены под корень, видимо на правах крестьянской вырубки.
Я машинально схватился за увесистый ящик:
— Извини, не заметил ямы.
Беловолосый паренёк ответил:
— Ты что, дурной? Какая же это яма. Это воронка. Видишь, не мы первые здесь драпаем. До нас кого-то хорошенько покромсали.
Вокруг, как побитые шашки, лежала куча изодранного народа, а там, у дальней стены леса, виднелись целые штабеля не успевших выбиться в дамки людей. В траве сохла обугленная рука, напоминавшая сломанный грифель. А рядом тлел и сам её обладатель, карандашный солдат, вытянутый вдвое пулемётной очередью.
— Нет, чтобы по околице, по леску обойти, как фрицы бы сделали, а мы прём напролом! Один лаптёжник и мы что зайцы под коршуном. Так что поторапливайся, дай Бог не налетят. А знаешь, что комиссар сказал?
Я так и не узнал, что сказал политработник, потому что рядом, чиркая трофейной зажигалкой, прошёл высокий мужчина с каторжным загаром на щеках. Глядя на нас с солдатиком, пёрших тяжеленный ящик с минами, он засмеялся. Это выглядело так нелепо среди потерянно бредущих солдат, что мой напарник возмутился:
— Ржёшь, как конь, но опять без поклажи! А ну помоги!
Весельчак прикурил от зажигалки и улыбнулся:
— Так я не дурак какой, чтобы на рожон лезть. В лагере не работал и тут не буду. Да и зачем вы этот ящик тащите? Всё равно миномёта-то у нас нет. Вафли вы, хр-ха!
Блатной, чиркая зажигалкой, удалился, и солдат в сердцах сплюнул:
— Этот действительно переживёт. Вот обидно-то будет. И жига у него есть. Но ничего, если лаптёжники налетят, мы с тобой бежать к лесу не будем. Мы в воронку заляжем и переждём. Это будет дело.
Воронка? Лаптёжники? Немцы? Это что, галлюцинация? Я пробормотал:
— Да поди пронесёт.
Когда разрозненные отряды дошли до середины лесной проплешины в небе загудели моторы. Бывалые солдаты заматерились и стали вглядываться в чистое, выстиранное небо. Когда у контуров самолётов показались выдвинутые когти, солдат охватила паника и они, побросав поклажу, ринулись в сторону леса. Началась давка, которую зарезали оглушительные сирены.
— Стоять, суки, — закричал командир, — стоять! Стрелять!
Я хотел было ринуться вместе со всеми, хотя уже было поздно. Первая бомба превратила несколько мужчин в фарш, но чудесным образом пожалела тонкий дубок с маслянистыми листочками, который теперь рос у дымящегося земляного обрыва. По плечам неприятно застучали плотные комья земли.
— Сюда!
Боец вместе с ящиком потянул меня к свежей воронке, помня старую солдатскую мудрость. Перед тем как мы спрыгнули в яму, за нами что-то рвануло, и вырванный из рук ящик опрокинулся на удушливое дно воронки. Меня вырвало, и через шум, мат, пулемётные очереди я увидел, как мой неизвестный товарищ шарит по земле в поисках своих ног.
— Эй, юродивый, ты в порядке?
Сырок окрестил меня водой из фляжки. Я с трудом открыл глаза, и в них закружилось небо. Со страхом я принялся искать на нём самолеты, но заметил лишь пару стрижей. Сырок ткнул меня носком ботинка:
— Тебя что ли солнечный удар хватил?
— А ты видел?
— Что видел? Ты такой бледный, что как бы рэп не начал читать.
— Значит, удар...
Я уже медленно бреду к огромному дубу. Припоминаю, что рядом с ним есть невидимая, закрытая корнями воронка, куда я спрыгиваю вместе с лопатой. Сырок недоумённо наблюдает, как я копаю. Через два штыка раздаётся характерный звук удара металла о дерево.
— Там ящик с минами, — говорю я уверено, — помоги вытащить.
Сырок ничего не сказал, но тоже спрыгнул в яму и начал окапывать ящик. Через десять минут мы осторожно подняли на поверхность гнилой остов с боеприпасами. Сырок благоговейно отнёс его в сторону, а я без сил упал на дно воронки. Хотелось пить. Из фляжки полился нескончаемый поток воды, от которого не становилось легче. Горький пот перемешался с небом, и я медленно куда-то плыл, накрытый синим фартуком с дубовыми листьями. Из земли, из перехваченных осколками горл, донёсся утробный, воющий рокот. Яма, которую мы только что раскопали, заговорила со мной густым лиственным шёпотом:
— Браток, это ты? Я помню тебя. Я тебя спас же, браток, а сам не уберёгся. Я ходить не могу, ножки взрывом оторвало, принеси мне ножки, браток. Вон там они, под берёзой. Принесёшь? Ты положи их рядом со мной, а я уж на них как-нибудь сам к мамке дойду, она меня заждалась, поди, в деревеньке своей.
Испуганно высунувшись из ямы, я увидел Сырка, поглощённого изучением ящика. Он молчал и даже не смотрел на меня.
— Не хочешь помочь, браток? Ну тогда закопай меня, чтобы я ушёл навсегда. Похорони. Засыпь землицей и я уйду. А, браток?
Я судорожно схватил лопату. С каждой горстью голос становится всё тише, и когда около дуба возник маленький холмик, он вовсе исчез, шепнув напоследок что-то благодарственное. Но когда я уже готов был отключиться, то со всех сторон, из самой земли, из трав, из всего, что здесь было, стали пробиваться другие голоса. Это были солдаты, разбросанные по всему леску. Их были сотни, и каждый рассказывал мне свою историю и умолял похоронить по-человечески или донести весточку родным. Они шептали, где лежат их медальоны, делились вечной солдатской обидой и сетовали, что так глупо погибли. Тихо качались деревья, а я, обламывая ногти, рыл землю. Пальцы всё время натыкались на что-то твёрдое и холодное. Я видел, как лежащие в земле кости складывались в причудливые русские иероглифы. Это мёртвые писали свои письма живым. Это был настоящий погост. Мёртвые стонали, пытаясь схватить меня за руки, просили помочь, спасти. Но как я мог им подсобить? Я ведь такой же, как они, только живой. Чем я мог облегчить чужие страдания? Я физически не мог упокоить каждого, иначе мне бы пришлось перекопать всю Россию.
— Браток, так ты нам не поможешь? Ясно... значит ты такой же, как и все они. Ступай отсюда браток, пока мы не разозлились. Когда мы разозлимся, всем худо станет. Передай это городам, браток. Передай, больше нам от тебя ничего не надо.
Сырок положил мне на лоб тряпку, смоченную водой. Впервые с нашего знакомства он по-настоящему изумлён.
— Да ты и впрямь сумасшедший, а ещё и мухоморы жрёшь.
— А ты не слышишь, — я почти плачу, — не слышишь?
— Нет.
— Ты можешь мне помочь?
— Это вряд ли.
— Но ты ведь много читал. Расскажи, как русские относились к земле?
Сырок, сложив укутанные тряпьём мины в рюкзаки, присел в тени дуба.
— Ну обычаи известны, земля всегда пользовалась особым почитанием у русских. Например, клятва землей считалась нерушимой: "Чтоб мне сквозь землю провалиться!", "Чтоб не видать мне земли!", да и в детстве все землю ели-то. Крестьяне считали, что многие болезни лечатся землей, прикладывали ее к больным местам. А сразу после Троицы, в Духов понедельник землю чествовали, запрещалось её копать, обрабатывать. Приносились жертвы. В этот день вся нечисть прячется, боится, а из земли идёт тепло и всё такое. У Ницше, кстати, есть отличная фраза в Заратустре: "Братья мои, будьте верными земле!".
— Это всё хорошо, но не то, не совсем то...!
— Ну, тогда ничем не могу помочь. Как-то никогда этим не интересовался. Мне больше по духу огненная стихия. Земля статична. Не люблю постоянства. Сегодня она такая, и завтра... такая же. А огонь меняется каждую секунду. Вот зато Гераклита люблю, хочу чтобы после смерти ничего не осталось, ни костей, ни тела. Чтобы ни один говноед не знал, куда цветы на могилку положить.
Затем Сырок хлопнул себя по лбу и крикнул:
— Во, вспомнил!
— Это чего? — спросил я с надеждой.
— Пришли на ум строчки из Есенина, хочешь?
— Давай.
Копатель с чувством продекламировал:
— Разве важно, разве важно, разве важно, что мертвые не встают из могил? Но зато кой-где почву безвлажную этот слух, словно плугом, взрыл! Как тебе, а? Есенин! Бу-э-э-э!
Я простонал:
— Да как же ты надоел, а?
Сырок спит в палатке, а в костре тройка огнегривых коней топчет россыпь рубинов. Животные зло раздувают ноздри и фыркают оранжевыми искрами. Голодная волчья темень трётся о колени.
Товарищ доволен, что наши поиски увенчались успехом. Он ничего не сказал по поводу моей прозорливости, а лишь вечером удалился куда-то в лес, точно в поисках расцветшего папоротника. По-прежнему было не по себе, и от нечего делать я нащупал подаренную бездомным фляжку. В раздумье я свернул её серебряное горло. От металлического устья потянуло блаженным холодом, и я осторожно отпил. Ледяная вода ожгла рот, и по телу прокатилось блаженное спокойствие. Странно, но после большого глотка, воды в фляжке как будто не убавилось.
Вдруг вдалеке, там, где ветки плетут свою паутину, слабо затрепетался огонёк. Его нельзя спутать с отблесками костра. Будто лепесток от зажигалки потерялся. Пламя дёргается, как пойманный мотылёк, но уверенно движется вдаль.
— Ты кто, — шепчу я, — зачем снова пришёл?
Огонёк отплывает всё дальше. Страшно, потому что в этой глуши ночью никак не может быть человека. А ещё потому что сегодня я не ел никаких мухоморов.
— Ты кто? — засохшие губы карябают нёбо, — кто?
До меня долетело источенное временем дыхание. Замогильным шёпотом оно выбивает из меня дрожь, и где-то сзади, кажется, прямо за ухом, приглушённо раздаётся:
— Кто-кто... ДА НИКТО!
Подросшая борода встаёт дыбом. Огонёк исчезает, и теперь только пышный жар поднимается от остывающих углей. Клацая зубами от страха, я ползу в палатку и окукливаюсь в спальник. Утром я бреду в ту сторону, где видел огонёк. Странно, но он возник в противоположной от болота стороне. Сырок недоумённо кричит в спину:
— Ты куда?
— Оправиться!
Мои поиски недолги. Через десяток метров я нахожу серые человеческие кости. Рёбра перебиты и видно, что человек приполз сюда умирать. Почва под ним чёрная, наевшаяся пороха. Ржавыми черепками из земли торчат остатки каски. Там, где раньше у скелета была правая рука, торчал контур зажигалки.
— И тебе выжить не удалось, — сказал я без всякого злорадства.
* * *
Мы вышли из книжного магазина. Он располагался в здании, напоминавшем швейную машинку. Барочная лепнина смотрела на собор и широкий проспект, а я поглядывал на верхние этажи, где пульсировал нерв известной сетевой компании.
Смирнов и Родионова обсуждали покупки. Девушка держала книжку Доминика Веннера про оружие и наверняка не догадывалась, что этот достойный человек недавно вышиб себе мозги из коллекционного пистолета прямо около алтаря Собора Парижской Богоматери. У Смирнова руки пусты — он покупает подарки Родионовой. Я тоже прибарахлился, и только Сырок, зачем-то в тот день прибившийся к нам, недовольно вздыхает:
— Очень дорогие, но какие славные издания! Жаль не при деньгах.
Йена, который и привёл нас в этот элитный магазин, хлопнул себя по лбу:
— Погодите, я кое-что забыл!
Парень скрылся в фешенебельном книжном. Сырок недоверчиво смотрел через окно, как Йена слоняется по магазину:
— Вот он? Ты уверен?
— Да, только не смейся, — отвечаю я.
— Нет, ты действительно полагаешь, что вот этот паренёк знает людей, которые нам помогут?
— Нда-а, — протянул пасечник, — даже ты мне нравишься больше, чем он.
Йена вынырнул из магазина, и мы пошли по длинному проспекту. Ветер с каналов обжигал морозом, и Родионова прильнула к Смирнову. Люди зябко кутались в плащи. Я увидел даже пару шапок с лыжными помпончиками. Чёрная башня крала у города тепло, и он стучал зубами от холода. Тут Йена достал из-под куртки украденную книжку и протянул её Сырку:
— Держи, я видел, как ты на неё смотрел. Было трудно спереть, но я смог.
— Ну ты прямо скиф!
Сырок расплавился, потеплел, даже немножко растерялся и в благодарность пробормотал козырную поговорку. Йена, словно выполнив свою миссию, ускакал по каким-то субкультурным делам.
— Скифы? — Родионова случайно выдаёт меня, — ты про них от нашего скептика узнал? Он постоянно про этих русских кочевников рассказывает. Ну и глупости.
Покраснев, я стараюсь не смотреть в сторону Сырка, а тот довольно хмыкнул. Неожиданно подключается Смирнов, который спасает положение и обращается к девушке:
— Разве ты никогда не слышала про румынский оркестр?
Я ещё больше краснею.
— Предпочитаю слушать тёмный фолк, — презрительно ответила Родионова, — музыка для моей усталой души.
Мы, мужики, знающие тайну румынского оркестра, улыбнулись. На мгновение складывается закрытый масонский орден, отчего мы готовы отправиться на поиски румынского Грааля. Наша связь столь крепка, что Сырок, глядя на Смирнова, уважительно произнёс:
— Посрамил римскую блядь Дионисием Ариопагитом!
К несчастью это услышала красавица Родионова, которая тут же вздёрнула и без того приподнятый носик:
— По-твоему женщины бляди?
"Начинается" — подумал я, а Сырок как всегда глухо ответил:
— Нет, что ты. Это как у Тургенева в рассказе "Порог", где русская женщина хочет переступить черту, чтобы предать свою жизнь забвению. Её пугают тюрьмой, предательством, а она всё равно делает роковой шаг! Как точно наш классик написал, а ведь прошло почти полтора века и ведь ничего не изменилось! По-прежнему только "В борьбе обретёшь ты право своё".
Смирнов, притягивая к себе даму, спрашивает-утверждает:
— Твой лозунг отдаёт левачеством.
Парни снова готовы поссориться, но Сырок миролюбиво заявил:
— И что? Какая разница? Всё давно умерло, в том числе и левые! Что от них осталось, посмотри!? Один труп! А обмазавшиеся разрывают могилу, находят разложившееся тело, дышат зловонными испарениями, а потом, когда начинается приход, бегают и кричат: "Сталин, советские, большевики!".
— Браток, ты сейчас снова очень как не прав! Посмотри кругом-то! Что это, как не тот же Совок?
— Да какая разница, как ты не понимаешь!? Просто хотел сказать, что роль женщин в русском движении нераскрыта. С мужчинами всё давно ясно, а вот русские женщины — Засулич, Захарченко-Шульц, Спиридонова, Женя Хасис, — при последнем имени Смирнов улыбается, — они ведь шли там, где другие оступались. Смелые и отважные женщины! Натану надо работать в этом направлении. Если бы современные русские мужчины хотя бы чуточку походили на Наталью Климову, мы давно бы мир свернули.
Разговор мог ещё долго тлеть, так и не превратившись в огонь, но его совершенно неожиданно задул полицейский патруль. Мы их как-то и не заметили. Прыщавый сержант попросил предъявить документы и когда мы, ворча, полезли за корочками, Сырок сорвался с места.
— Стой!
Парень сбил худосочных полицаев, загремевших по мостовой. Дубинки, наручники и рации забряцали, как рыцарские доспехи на чудском льду. Патрульные поднялись, выматерились, зло зыркнули на нас, сделали попытку погнаться за убегающим Сырком, который отчаянно расталкивал прохожих, а когда обернулись — нас уже и след простыл. Мы запетляли дворами, в конце которых Родионова рассмеялась:
— Вот и весь твой дружок! Вот и вся его борьба. Ускакал, как козлик.
— Не нравится он мне, браток, — согласился Смирнов, — если он такой крутой, как ты говоришь, то просто перестрелял бы ментов-то... а он? Поехавший он браток, не сомневайся. Это я тебе как сумасшедший говорю!
Я не могу понять, в чём была причина такого странного поведения Сырка, который ломанулся от полицейских, как чёрт от ладана. От вида сверкающих пяток треснул тот бесстрашный портрет, который я нарисовал в своём воображении.
* * *
На угорском лице Йены пустовали голубоватые, почти белые глаза. Улыбка раздвигала коричневатые, чуть запёкшиеся губы, и ровные зубы так и просились в поморское монисто. Парня как будто смыло цунами: жидкая ряска волос, смех, похожий на прибой и плавный, как волна, стан. Йена очень нравился женщинам и знал это. Рецепт был прост: парень был моден и нагловат:
— Отчего люди тянутся к преступлениям? Как я могу сказать из личного опыта, — и здесь Йена тяжело вздыхал, пытаясь показать насколько сильны пережитые им события, — своеобразный наркотик. Юнг писал о тяге к власти, но способность совершить преступление — это и есть власть. Тем самым оспариваешь гегемон закона.
Он так банально рассуждает о психике людей, что нужно спросить о моих видениях. Нетрудно догадаться, что в ответ друг расскажет об эмоциональном напряжении, о том, что я переживаю ломку старых авторитетов. При слове "авторитет" он не забудет ласково потрепать меня по плечу, а мне неудобно будет вспоминать, как он лучезарно рассказывал замершей Алёне о своих прыжках на наркоманов около нашего подъезда.
— А вот смотри, — начинает говорить моя косточка, и тут же встает мне поперёк горла, — Йена позитивно относится к миру, поэтому он выходит из круга зависимостей. Он вне страстей. Он свободен, а ты слишком привязан и ко мне, и к своим идеям, отчего страдаешь.
Это он независим? Да он несвободен также, советский колхозник.
— От этого он не сдохнет так же, как остальные?
Он во всех отношениях лучше. Знает историю, социологию, философию. Ну... или делает вид, что знает. Да — точно так. По-крайней мере, я часто слышал от него однотонные рассуждения о шизомассе и дивиде. Подобные, как я назвал, ризомничья быстро надоедали, и, когда Йена входил в раж, приходилось его останавливать:
— Знаешь, я многое переживал, — и Алёна смотрит на него, как на Христа, — многое в моей жизни случалось... непосредственное переживание бытия, всё по Хайдеггеру.
Снова ризомничает! Ещё и свои пафосные фотографии из сети показывает. Вот он в маске, вот с книжкой... выбирай что хочешь! Когда Алёна отлучается в ванну, чтобы, не знаю, проверить чищены ли у неё зубы (вдруг я уйду, а гость такой интересный), я небрежно спрашиваю:
— Есть пол-ящика мин сорокового калибра. Необходимо сделать из них гранаты. Сможешь?
Йена по инерции ещё говорит и вдруг останавливается. В его глазах хлопает парус. Или это белый флажок?
— Что?
Нет приятней момента, чем минута, когда сбивается спесь.
— У меня есть ящик мин. Нужен умелец, чтобы сделать из них гранаты. Сплошная механика. Бьёшь их перед броском обо что-нибудь твёрдое, а потом кидаешь, — и я, широко раздвигая губы, заканчиваю, — ба-бах!
Йена выглядит, как курага. Он подавлен, и бледное лицо совсем потеряло всякие краски, точно его облили ацетоном. Хочется верить, что он просто трусит поверить в своё счастье, ведь он всегда мечтал о чём-то серьёзном. А серьёзный здесь я. Йена прядает ушами и, наверное, молится, чтобы его спасительница как можно скорее вышла из ванной.
— Как ты их достал?
Я говорю чистую правду:
— Мне про них рассказал мёртвый солдат.
Он молчит несколько секунд, и, когда в комнату входит Алёна, я спрашиваю:
— Начала стирать мои вещи?
— Нет, — шелестит она.
И тут Йена начинает ржать, как угарелый:
— Я понял, понял! Это ты так шутишь! И слова какие-то не в тему говоришь, как будто с кем-то беседуешь. Мы же здесь вдвоём сидим, ёпта, кто вы-то!?
Я выдавливаю из себя подобие улыбки:
— Да, пошутил, знаете ли.
Противно запищала рамка металлоискателя. Йена побелел, как поляк, вдруг увидевший казаков. Полицейский утвердительно пригласил нас в зону досмотра, прикорнувшую невдалеке от турникетов метро.
— Что будем делать? — лихорадочно шепнул парень, — валить?
— Кого?
— Куда!!!
Я безразлично пожал плечами:
— Не паникуй.
У нас за спиной по туристическому рюкзаку. В них, плотно перемотанные одеждой, лежат мины. Под их металлической кожей лежит спрессованная взрывчатка. В динамите лежит смерть. Всё, как в сказке о Кощее, и полицаи-досмотрщики, работающие на него, вот-вот могут умереть.
— Молодые люди, приготовьте вещи для досмотра, — сказал полицейский.
Бесцветного колобка кривит от вежливости. По выгоревшим бровям видно, что он хочет долго бить нас дубинкой, а потом выпить шампанского. Он ненавидит нас за то, что мы моложе, сильнее, уверенней и вот ещё куда-то едем с этими огромными рюкзаками, быть может, даже в поход, а ему вечером снова нужно возвращаться на пятиэтажную окраину.
— Как скажете, господин полицейский, — отвечаю я ласково, чтобы позлить его, — вот, вернулись с товарищем из путешествия. Знаете же, как это хорошо — куда-нибудь выбраться. Особенно на природу.
Разумеется, он не знает этого. Единственный шанс на путешествие выпал ему давным-давно, когда полицейскому сулила командировка в Чечню, от которой он перевёлся куда подальше. Мне даже жалко этого холуя. Он до конца жизни будет дышать под землёй искусственным светом. И что? И никакой морали. Вот что.
— Пожалуйста.
Развязав горло рюкзаку, я начинаю доставать смятую одежду. Первым делом выкладываю пропотевшую мухоморным духом футболку. С не меньшим удовольствием я достаю испачканные в земле джинсы, вдобавок облитые чаем. В этот момент я готов носить Алёну на руках — она не удосужилась выстирать одежду.
Охранитель, брезгливо морща лоб, переключается на Йену:
— А вам что, специальное приглашение нужно?
Хрупкая челюсть парня покрывается пятнами. Я чувствую, как испаряются все его модные настроения, и он вот-вот готов завопить, что это я подкинул ему мины. Он долго, как девственник, не может справиться с застёжками и, наконец, выворачивает на стол мою смятую, пропахшую костром одежду. Я знаю — у него шмоток намного меньше, и достань он ещё одну-две, мы будем расколоты, словно православная церковь. Поэтому я использую козырь: забытые в боковом кармане носки. Потные и вонючие. И ещё одну пару в наказание за дотошность.
— Не могли бы вы подержать, — я протягиваю влажный ком полицейскому, — у меня ещё много одежды.
Йена готов упасть в обморок, да и мне кажется, что я перегнул палку. Вдруг этот железный мужик, у которого воображаемые яйца болтаются где-то возле колена, скорчит протокольную рожу и скажет: "Ничего, пожалуйста, продолжайте". От этой мысли прошивает озноб, и я отчетливо вижу, что в рюкзаке, будто завёрнутая в полотенце дыня, круглится первая мина. Если вертухай поторопит, то и я не стану сохраняться, а закончу сказку, разбив кощееву смерть о мраморный пол. Но для полицейского последней каплей стали чёрные носочные разводы, оставшиеся на столе для досмотра, и он, корча морду, выдавил:
— Свободны.
В вагоне метро мы ехали молча, как будто были виноваты друг перед другом. На пересадочной станции мы неожиданно заметили столпотворение полиции и людей. Йена вновь сглатывает, пытается стереть модные наколки и становится ещё меньше, но я вижу, как на перроне, укрытый белой простынёй, лежит труп. Из-под ткани торчит только скрюченная рука, словно она хотела поймать вылетавшую из тела душу. Чтобы хоть как-то обрадовать погрустневшего подельника, я говорю:
— Знаешь, а вот каждый день метро использует несколько миллионов человек. За один день в городе умирает чуть больше трёхсот человек. Следовательно, в тех людских толпах, которые каждое утро спускаются в подземку, обязательно есть те, кто уже не выйдет из оттуда вечером. То есть подземная дорога пожирает людей. Спустился сюда и у тебя есть маленький шанс никогда не увидеть солнце. Метрополитен — это огромная могила, постоянно наполненная живыми мертвецами. Кто не успел из неё выбраться наружу, тот, хлоп! — я сжал ладони, — остаётся там.
Мы ставим рюкзаки на освободившиеся сидения. Йена делает это так медленно и осторожно, что снаряды должны взорваться хотя бы ему назло. Бабка, сидящая напротив, зло смотрит на нас. Ей не нравится, что вещи занимают сидячие места, но я не придаю этому значения.
— Да и вообще, это ведь неспроста, что именно у русских такая любовь к подземке. Нас тянет под землю, прямо в материнское нутро. Самый насущный вопрос русской истории именно о земле. К тому же, ведь именно у нас одно из самых глубоких метро в мире! Подумай только, что сейчас у тебя над головой шестьдесят метров земли. Мы гордимся своим метро. Живём в халупах, но станции метро у нас как дворцы. В том же Нью-Йорке подземка — это обиталище бомжей, тогда как у нас объект гордости. Да вот хотя бы вспомни популярную серию "Метро" где выжившие после ядерной войны ютятся в туннелях. А ещё в каждом тоннеле свой запах, ведь они проложены в разных слоях почвы. Всё это неслучайно, ой как неслучайно.
В вагон хлынула толпа, замариновавшая нас в потном людском соусе. Пассажиры неодобрительно покосились на рюкзаки, занимавшие ценные места, но промолчали, видимо из-за почтения перед моей бородой. Только бабка, не переставая сверлить нас глазами-буравчиками, внезапно подскочила и заверещала:
— Молодые люди, потрудитесь освободить места от ваших баулов.
Я повернулся к ней. Если приятное старческое личико обычно похоже на печёное яблочко, то её морда была похожа на яблочко переваренное. А редкими-редкими усиками она напоминала мистического восточного пашу. Йена обречённо вздохнул.
Сквозь грохот перегона пришлось повышать голос:
— Но куда мы поставим рюкзаки?
Ей только и надо было перевести разговор на повышенные тона:
— На пол! А сидячие места для пассажиров, детей и инвалидов.
Толпа, обычно предпочитающая держаться в стороне от городских сумасшедших, помаленьку вставала на сторону полоумной бабульки. Шум перекрывал их голоса, но я видел, как недовольно шевелятся губы мамаш с нагруженными сумками, как дедки сурово сжимают оглобли тележек на колесиках. Поезд замедлял ход, и мы хотели выйти на станции, чтобы избежать конфликта, но старушка вдруг отчебучила то, что я меньше всего ожидал. Она схватилась за рюкзаки и с непостижимой силой сбросила их с сидения. Сердце на мгновение зажмурилось, но ни я, ни Йена даже не закричали, зато плотно стоящие пассажиры взвизгнули, когда на ноги бухнулись тяжелогруженые ранцы.
Секунда, другая... вместо взрыва бабка победоносно повела руками:
— Садитесь, граждане.
Когда мы вышли на свет божий, Йена глухо спросил:
— Почему мы не поехали на твоём фургоне, а?
— Ну... эээ... он ведь у меня сломался.
Он тяжело посмотрел на меня и больше ничего не спрашивал.
* * *
Она чувствовала боль.
Никогда ещё человек не наносил ей таких ран. Великая война родилась с опозданием и как всякий негодный ребёнок изуродовала свою мать. Роды длились четыре года, и Земля каждый день кричала, как сумасшедшая. Она видела бескрайние поля сражений, где её тело терзали кудри колючей проволоки. Ржавые волчьи зубы были покрашены в тёмно-красный, русский цвет. Хлюпающая жижа засасывала уцелевших, которые цеплялись грязными пальцами за такое же грязное небо. Всё было грязным. Особенно душа человеческая.
В воронках, наполненных желудочным соком, переваривались солдаты. Мокрые спины напоминали болотные кочки, и если вдруг от взрывов тела переворачивало на живот, умершие глядели в небо, обколотое стрихнином, осоловелым взглядом утопленника.
Земля сочилась гноем, как аппетитная каша. Траншеи пучило, и солдатам казалось, что в окопах один за другим рождались мертвецы. Они поднимались вверх дрожжевым тестом и трогали воздух скрюченными пальцами. Мужчины превращались в эмбрионы, как будто пытались залезть в материнский живот. Крестами мёртвым служили воткнутые в насыпь винтовки, словно солдаты пытались заколоть саму землю.
Это были мучительные роды. Вместо отошедших вод — яд и кровь. Они напитали почву, и из её красного влагалища выползли социалистические революции, постаравшиеся забыть свою бескорыстную мать. Тогда как фашизм вышел из заваленных трупами окопов и до самого краха помнил своего отца.
Земля плакала. Слишком много её любимых детей погибло на равнинах Галиции. Солдатские кости обглодал ветер на вершинах Карпат, а в Турецких владениях ленивая ящерица пробегала по выбеленным черепам. Живые шептались, что когда над полями сражений появляется луна, то в серебряной тишине слышно, как кто-то пытается выбраться из огромных братских могил.
Земля знала, что это правда. Торжественные молебны не могли заглушить нарастающего подземного воя. К ужасу Земли похороненные люди не хотели умирать, а всё ворочались и ухали разорванными ртами. Особенно тяжко и протяжно стонали по ночам русские солдаты, оставшиеся лежать под Танненбергом и Осовцом. Они скреблись на дне Черного моря, и из трюмов затонувших судов погибшие моряки смотрели бесцветными глазами на вражеские берега.
* * *
— И вы поехали на метро? Нет, серьёзно, вы поехали на метро? Ты что, дурак что ли?
Сырок смотрит на меня, как эсеры-максималисты на дачу Столыпина. Деревья застенчиво закрывают ветвями небо — им стыдно, что я решил поделиться с другом весёлой историей. Сам я говорю из-за кустика:
— Так у меня машинка-то сломалась, понимаешь... браток?
Сырок неумолим:
— До тебя не доходит, что в метро часто досматривают, что там есть камеры, полицаи, а ты, несмотря на огромный рюкзак за спиной и бородатую рожу, ну никак не похож на Фёдора Конюхова!? Ты головой подумал? Включил свой русский логос? Ту сатьян?
Сырок сбежал тогда от наряда потому что уклонялся от службы в армии. Он сказал, что так поступали русские староверы-бегуны, не желавшие становиться под знамёна Антихриста. Он что, из этих? Я, правда, не знаю из каких "этих", но что, ей Богу, означает "Ту сатьян?".
— Да ладно, не спалился же, зато у нас есть настоящие бомбы. Как у эсеров.
— То-то и оно... но что мы по сравнению с Каляевым? Вошь и жалкая букашка.
— А если вошь в твоей рубашке сказала, что ты блоха...
Глаза Сырка загораются:
— Выйди на улицу...
— И...
— УБЕЙ!
Мы выбрались на неизвестный километр, где углубились в леса, чтобы испытать мины. Теперь в них есть железный штырёк, который расколет бомбочку, как орех. Сумасшедший копатель, в гараж которого меня привёл Йена, даже забыл о деньгах, когда перед поставили сложную техническую задачу.
— Да и вообще... — мечтает Сырок, — Каляев, Созонов, Савинков... это ведь совершенно разные люди, но кровь от плоти одного народа. Мистики, убийцы. Кочующие души. А теперь всё облёвано однотипной культуркой, которую даже симулякром стыдно назвать. Повезло ли нам родиться, чтобы увидеть всё это?
Мина почему-то казалась расписана под гжель. Бомбу украсили цветочки, ягодки и веточки. Я с удивлением вглядывался в бело-голубые узоры и вроде бы вспомнил, что это дело Алёниной кисти. Но почему она сделала это так аляповато, без особого таланта? Как она вообще узнала? Сырок удивлённо смотрит на смертельное произведение искусства и тяжело вздыхает. Я вспоминаю, что остальные снаряды то ли я, то ли подруга, вообще покрасили под хохлому.
— Всё, художник! Дошёл до ручки! Всё баба твоя виновата! Говорил тебе, не водись с красотками!
— Да?
— Группа "На-На".
В любом случае, если как следует ударить мину обо что-нибудь твёрдое, внутри штырь выбьет искру, и через несколько секунд снаряд раскроется, как стальная роза, отчего в мире станет чуть-чуть больше любви.
— Вот к чему приводит грабёж ларьков.
Я размашисто смеюсь, но товарищ ответил серьёзней:
— Ну, дадут тебе пять-семь для профилактики. В чём смысл? Разбой — это ведь только для души. Хлоп-перетоп. А так проще хлопнуть инкассаторов или совершить налёт на ювелирку. Умельцы ворочают сотнями миллионов, а в случае чего сидят столько же, как если бы украли двадцать тысяч.
Я знаю, что он прав. Сырок говорит о революционерах-половинках. Гумилев бы назвал их субпассионариями, то есть людьми, готовыми рискнуть лишь для того, чтобы изменить своё материальное положение. Они могут сколько угодно ходить на митинги, писать гневные статьи, избить кого-нибудь, кинуть коктейль Молотова... это тоже, в общем-то, неплохо, но все эти поступки оставляют путь к отступлению. Вроде что-то и делаешь, но всегда знаешь о запасной дорожке за кордон. Не революционер, а белочка, которая понаделала запасов на зиму. Тогда как истина чрезвычайно проста:
— Тысячами незримых нитей обвивает тебя Закон. Разрубишь одну — преступник. Десять — смертник. Все — Бог.
— Очень хорошая фраза. Это откуда? — оживляется Сырок.
Мне стыдно сказать, что она взята из подросткового фэнтези, поэтому я пожимаю плечами.
— Верно сказано! Ведь не убиённый же судья Чувашов своей волей приговаривал людей к тюрьме, но закон. Нечто святое, беспрекословное, во имя чего можно совершить любые преступления. А ведь это всего лишь нить, которой незримо прошиты люди...
Он взвешивает на руке гранату:
— Но вот это сразу же разрубит все нити. Как только бросишь её, то окончательно поставишь себя вне закона. Нет пути назад. Впереди — либо десятки лет в тюрьме, либо смерть. И вот на такие шаги, которые являются законченными, цельными, эсхатологическими... почти никто не отваживается. Они по-настоящему революционны. Это тот самый ницшеанский канат к сверхчеловеку, а ты — плясун на нём. Готов пройти до конца? Как там у одного усача: "Сверхчеловек — смысл земли. Пусть же ваша воля говорит: да будет сверхчеловек смыслом земли!".
Сырок с размаху ударил миной о ствол, а затем бросил снаряд в присмотренный нами овраг. Мы рухнули в траву, которая щекотала нос несколько длинных секунд. Почему-то негромко рвануло, что-то свистнуло, в воздухе запахло порохом и гудящим резонирующим металлом. На месте разрыва тлела листва, от которой поднимался кислый, дурманящий запах адской машинки.
Сырок раздул мясистые ноздри и зло сказал:
— Ту сатьян!
— Как-то не очень рвануло.
— Это и радует, — бомбист утирает вспотевший лоб, — думал, а вдруг оторвёт руку, а она бы ещё пригодилась. Но если забросить в помещение, то сразу наступит праздник. Новый год с кишками на ёлке. А у нас ведь целый ящик мин. На нём можно будет хорошо сыграть. О-ля-ля, оценил каламбурчик?
Мы затоптали расползающийся огонь, а то пропитанные смолой леса вспыхнули бы, как щечки гимназистки от комплимента. Сырок как никогда весел и даже, увидев муравья, залезшего на ботинок, запел знакомую песенку: "Муравей, муравей... ну куда же ты, дружок, своими грязными ногами в мой глазированный сырок!". Он практически счастлив и неожиданно достаёт два пистолета. Мне он протягивает револьвер с вздувшейся барабанной перепонкой, а себе оставляет братца-браунинга.
— Держи, теперь будет твой. Извини, что нагрубил из-за метро.
Я давненько не держал в руках оружие, поэтому глуповато спрашиваю:
— Куда стрелять?
— Да куда хочешь. Вон, можешь хоть в берёзу.
Указанное деревцо в страхе затряслось.
— Я же не в березу буду стрелять, а в человека, который ест, пьет, думает о чем-нибудь.
Сырок несказанно удивлён:
— Так ты полагаешь, что берёза ни о чем не думает?
Он берёт пистолет в правую руку, отчётливо произносит: "Ваше слово, товарищ Браунинг!", и всаживает в ствол одну за другой несколько пуль. Они застывают в мякоти дерева, как вырванные кукольные глазки. Сырок подходит к кричащему от боли дереву и проводит пальцем по сколу.
— Жжётся!
От его поступка я впал в ярость:
— Ты зачем в дерево стреляешь? Оно ведь лучше, чем человек. Ты не любишь природу?
— Абсолютно равнодушен, — поворачивается ко мне густая борода, — наплевать мне на берёзки, поля, речки. Ну есть они, и что? Чем они отличаются от холмиков в Беларуси? Бред какой-то. И так в стране есть миллионы людей, которые бьют себя в грудь и кричат, что они защитник природы. Но не наберётся и десятка тех, кто скажет, что он готов бороться с чем-то серьёзнее, чем пластиковая бутылка, плавающая в озере. Не мусор в лесу надо собирать, а завод по крекингу нефти взрывать.
— Можно было бы в сухое дерево пострелять. В мёртвое.
— Это неинтересно.
— Погоди, я знаю во что тогда.
Я достал из рюкзака несколько новеньких книг. Это были последние украденные издания, которые передал мне Йена. Я поставил их торцами на упавшее дерево. Сырок с интересом наблюдал за моими манипуляциями. Я прицепился, и от выстрела книжка испуганно захлопала крыльями-страницами. Она подранком упала в траву, и на землю капнула кровь цвета типографских чернил. На меня напала жгучая страсть, и оружие сильнее изыгало пламя. Книжки подпрыгивали и падали в траву, и я не заметил, как выпустил в них с десяток патронов. Десяток...? Но ведь в барабане всего шесть свинцовых смертниц! Что за чёрт? Трясущимися руками я попытался сколупнуть барабан, но меня остановили.
— Не делай этого, — мягко говорят Сырок.
— Почему?
— Если заглянешь внутрь, то он перестанет работать. Станет обычным бесполезным револьвериком.
— Почему? — поражённо шепчу я.
— Потому что ты перестал верить. Усомнился. Вера — это не пустой звук. Она двигает горами. Надо просто поменьше думать и тогда всё получится. Помнишь, как у Тертуллиана: "Верую, ибо абсурдно!". Вот и ты верь, верь! Пока не поздно, ну же!
И засмеявшись, как шакал, Сырок выхватил браунинг, чтобы довершить книжную казнь:
— Мочи свиней! Все они должны сдохнуть! Хоть на что-то годны их писульки!
Мне совершенно не понравился его смех. Завладев бомбами, он изменился, словно девка-революция, которую он любил, вдруг располнела и накупила себе сатиновых юбок. На лице спутника свернулась бездомная псина — клочья потемневшей бороды, казалось, росли из-под самых глаз. А они были сырые-сырые, как в первый день нашего знакомства. Один чуть позеленел. Их как будто покусала бешеная лисица — они звенели и прыгали, то скатываясь до подбородка, то с хохотом выскакивая на лбу. Уже только поэтому спорить с Сырком было бессмысленно.
— Ну почему же, — говорю я, присаживаясь на пенёк, — ещё порой ими можно подтирать задницу.
Его борода в знак одобрения похлопывает по плечу, и Сырок быстро идёт к мишеням. Он похож на толстую закорючку из нотной грамоты. Прострелянные книги похожи на счастливых политзаключенных. Я похож на пень, на котором сижу.
— Надо же! На самом интересном месте дыра! Ого, да тут этот парень пишет про жертвенность. Оказывается он радикал! А знаешь, что самое интересное в книжке, — Сырок прищурился и прочитал, — Ванегейма? То, что этот умствующий дурак до сих пор жив и не собирается подыхать! А ведь у него был дружочек! Умненький! В очках! Ги Дебор звали. Так он и тот застрелился, а Ванегейма кончили мы! Ах, какой же ту сатьян! Нет... не ту сатьян. А что? Он... — губы Сырка шевелятся, — рывалюционер.
Он так омерзительно коверкает последнее слово, что мне чудится в нём рыба с поллюцией. Возможно, он имеет в виду не старика-ситуациониста, а меня. Впрочем, я никогда не называл себя революционером. Никогда. Так, на всякий случай. Вдруг кто спросит? Будет на что сослаться.
— Револьвер оставь у себя. Это гонорар за сделанную работу. Как понимаешь, теперь у тебя целая коллекция нужных предметов.
У меня действительно теперь есть мешок, фляжка и револьвер. Будто я собрал симфонию современного Грааля. Странные, непонятные предметы с нелепыми свойствами, которые, наверное, сведут меня с ума. Мешок, куда можно всё спрятать, фляжка, откуда не убывает вода, револьвер с бесконечными пулями... Как в это можно всерьёз верить? Глупо! Нелепо! Хочется писать с многоточиями и восклицательными знаками! Как один французский писатель!
— Ты главное верь, — шепчет Сырок, — верь.
Я верю. Верю всему и всем. Убийцам и новогоднему оливье. Только так можно спастись. Нельзя мнить себя лучше селёдки под шубой — она тоже немало пострадала. Я потеряно смотрю на Сырка. Свой ствол он засовывает в карман куртки, которая как будто сделана из шкурки чумной крысы. С оружием он сразу становится толще, как вон тот породистый дуб, а я туп. И тут. И труп. Боже, что со мной? Почему я так сбивчиво говорю? Надо срочно чем-то себя занять.
— Погоди, я посмотрю книжки.
— Зачем?
— Ну, интересно, что теперь они там написали
Плечи Сырка, начертанные пьяным геометром, заходятся от смеха. Он хлопает себя по острой коленке, которой так не хватает стрелы, и говорит:
— Да ничего ты там не найдёшь. Сплошная скука и требования, чтобы ты расстался со своей жизнью ради их бесполезных идей.
Продырявленные книги уже не кричат и быстро остыли, как выброшенные на мороз младенцы. Они даже немножко обгорели. Пуля прилетела в лоб каждому, кто грезил о революции на бумаге. Теперь ваш Ванейгем по-настоящему пропах порохом, теперь-то Юнгера точно пристрелили на войне.
— Ты там скоро? Пришло время в сказку отправиться.
Меня завораживает сизый лес. Интересно, чего в мире больше — людей или деревьев? Впрочем, кого я обманываю — говна, вот чего больше всего в мире. Жёлтое солнце раскачивалось в вышине, словно мертвецкая люлька. Кто обронил её там, в небесах?
* * *
Чем дальше мы шли, тем больше дичал лес. Если бы мы были буржуазными европейцами, то лес давно бы накинулся нас и, разорвав на части, засунул в страшные чёрные дупла. Земляника недоверчиво трогала ботинки зелёными усиками, радуясь, что перезимует на человеческом перегное. В стороне шуршали невидимые зверьки. В очередной раз запутавшись в гирлянде паутины, я зло сказал Сырку:
— Это мы всё из-за тебя заблудились.
— Чёй-та?
— А не нужно было в дерево стрелять, вот лес нас и наказал.
Сырок совладал с приступом безумия и снова весь из себя холодный скептик:
— Так ты веруешь в лешего?
А солнце уже смели за горизонт раскачивающиеся сосны. В вечернем сумраке они встали на цыпочки, словно их дорисовали чёрным грифелем и вели скрипучие корабельные разговоры. Тьма сначала выглянула из ям и оврагов, потом показалась из-за травинок, завладела кустами и вот-вот готова была накрыть нас. В темноте запутались сверчки, стрекотавшие так громко, точно пристреливали пулемёты.
— Ночевать будем?
Я был готов бросить рюкзак на землю, но Сырок радостно махнул рукой:
— Опа, а вот и леший!
Я с облегчением увидел всего лишь человеческую фигуру, похожую на грибника.
— Эй, уважаемый, не поможете?
То, что должно было быть человеком, на деле оказалось непонятным мужичком. Я ожидал увидеть типичного лесного шишу, поджидающего странников в буреломе ещё со Смутного времени, какого-нибудь безумца, охотника, грибника или на худой конец просто путешественника, но этот мужчина...
— Добрый вечер, — приветствие ласковое, как будто капнул мёдом, — вы, верно, заблудились?
Голос ещё более оттолкнул меня от незнакомца. Не было в жёлтом лице, где в пухлые ноздри так и просились церковные свечки, чего-то понятного, животного, ощущаемого на уровне древних инстинктов. Не было и запаха. Мужчина как будто был неполноценен, что выразилось в отёчных мягких формах, словно Бог задумал его не как человека, а как перину или мох.
— А вам не откажешь в наблюдательности, — ответил Сырок, — уважаемый, не осведомите, в какой стороне город?
— Город? — жёлтолицый пожевал припухлыми губками, — далековато будет.
— То есть вы сами не из города?
— Нет-нет, мы тутоньки живём, — и, прощупав нас бесцветным мутноватым взглядом, добавил, — а вам тоже не откажешь в наблюдательности. Так-то да... недалёче тута живём. В деревеньке. Хотите в деревеньку?
Мужичка звали Марком. Он собирал травы. Пока мужичинка выводил к людям, то околдовал нас тайной знахарской мудростью. Он поведал о дарах природы, посмеиваясь над остолопами вроде нас, которые умудрились заблудиться в лесу. При этом он жёлто, почти сплёвывая солнце, смеялся:
— Это ж чем надо было думать! Да вы молодые, весь ваш ум, поди, на передок ушёл, вон какие здоровые.
Деревенька притулилась в лесной прогалине, где бурчал чистый ручей. Всего-то семь небольших домиков, которые отбрасывали длинные тени. На очищенной от деревьев полянке томились неубранные страды. И кроме этих построек кругом не было ни худенькой церквушки, ни кладбищенских крестов, только на окраине возвышалась крепкое, точно вросшее в землю строение.
— Баня, — сладко шамкая губами, пояснил Марк, — ходим туда.
Сырок сразу как-то насторожился, заозирался по сторонам, а я, помня издёвку про лешего, решил поддеть товарища:
— Что, нечисти боишься, которая в баньке живёт?
Он презрительно посмотрел на меня:
— И вот зачем, такие как Вы, считают себя русскими?
Я не понял его зуботычины. Мы подошли к глубокой яме, и я недоумённо спросил:
— Это для помоев?
Сырок тоже заинтересовался ответом, а проводник покровительственно махнул рукой:
— Это волчья яма, сам её рыл! Вот этими вот руками. Зимой, когда дичи в лесу мало, волки сюда забредают. Мы кол ставим на дно, и мохнатые прямо на него р-р-р-ах!
— А разве тут ещё остались волки? — спросил я, — их не повыбили охотники?
Марк не удостоил ответом, и мы вошли в дом, вовсе не пьяный и не покосившийся, как того требовала история, а ладный, любовно тёсаный рубанком, покрытый деревянными татуировками и с кричащим петушком на крыше. И хотя солнце уже давно село, птичка по-прежнему отливала позолоченным гребешком. Я оставил рюкзак в сенях, где валялся оброненный серп. От взгляда всё же не укрылось, как оттопырился браунинг Сырка, и когда мы сели за стол в просторной комнате, где вкусно пахло русской печью, я тоже поправил за поясом револьвер.
— Тута, значит, и ляжете, — Марк указал на печку, — а сейчас накормим вас, людей позовём. Пока вот пусть кормилица погреется, — и он засунул в пылающий печной зёв кочергу, — а то у нас тут гости редки, живём как отшельники.
— А ты, Марк, бобыль? — неожиданно спросил Сырок, — детишек тоже нет?
Мужичок, чьё лицо теперь можно было разглядеть от свеч и лучин, которые он зажёг от углей в печке, чуть дёрнулся. Лоснящееся от жира лицо, где прыщи нарыли красные редуты, исказилось от непонятных чувств, но Марк, справившись с собой, нежно ответил:
— Бог не наградил, что поделаешь.
— А у вас в селении вообще дети есть?
— Нет-нет, судьба уж наша такая. А кто был... отправили их учиться. В город. Да. Тудашеньки.
Бородатая морда торжествовала, как будто Сырок раскрыл запутанное преступление. Нагнувшись, он шепнул:
— Ну, теперь-то смекаешь, куда мы попали?
— К каким-то сектантам.
— А точнее?
— Да откуда же я знаю! Сколько этих постмодернистских сект развелось, за всеми не уследишь. Может это космические коммунисты какие-нибудь.
Сырок тяжело вздохнул, как бы невзначай достал трубочку и попытался её раскурить, но хозяин замахал руками:
— Мы здесь не курим, — перевёл взгляд на меня и добавил, — и не пьём. Вера не позволяет.
Когда Марк вышел, чтобы позвать народ посмотреть на диковинных гостей, Сырок снова заговорил:
— Ну, теперь бы даже слепой понял к кому мы зашли в гости. Надо же, не думал, что такие люди ещё остались на земле. И банька какая у них ладная, и лица, как описывают.
— Да скажи уже толком, кто это! Старообрядцы?
Новоявленный религиовед лишь качал головой:
— Вот если бы вместо бесполезного Ганса Гюнтера ты читал нашего Николая Клюева, то знал бы, куда мы попали. И... чего ожидать.
В насмешку Сырок поправил браунинг. В комнатушку стали набиваться жители деревеньки. Вопреки моим страхам они мало чем отличались от Марка. Все невысокие, как будто сбежали из цирка уродцев. Невыразительные серые глаза, проросшие на жирноватых лицах с болезненными лихорадочными пятнами. Они усаживались на скамьи вдоль стен, скромно пряча руки от наших глаз. Я не сразу понял, что больше половины из вошедшего десятка составляли женщины, которые до того походили на мужчин, что пока они не подсели за стол, я и не замечал никакой разницы.
— Братья и сёстры зовут меня Татьяной, — представилась низенькая старая женщина, — пейте, ешьте, вы ведь устали с дороги.
Пока я разглядывал пожилую женщину с теми же поплывшими чертами и плоской амазонской грудью, стол украсился скоромной пищей, где не было и следа мяса. Марк поставил самовар и заварил вкуснейший чай, который я всячески распробовал. Сырок не выпил даже кипятка, как его не умоляли пригубить хотя бы чашечку. Татьяна всё расспрашивала нас о жизни в городе, качала головой и вздыхала, когда друг рассказывал ей очередные ужасы современности.
— Хорошо, что мы уединились от злых людей.
Сырок, улыбаясь, спрашивает:
— К слову об уединении, где у вас тут отхожее место?
Его тут подряжается проводить мужичок, и товарищ оставляет меня одного. С минуту возникает неловкое молчание, когда я, наевшийся и напившийся, рассматривал хозяев. С виду люди как люди, только оплывшие какие-то, разлохмаченные, как залистаная книжка. Что бабы, что мужики словно проглотили треугольники — широкие в поясе и узкие в плечах.
— Быть может, вы болеете чем? — полюбопытствовал я, — фельдшера нет, город далеко, а зимой так вообще никуда не выбраться, а то, не в обиду, нездорово выглядите.
Женщина со змеиными зрачками прошептала:
— Нет, мы давно ничем не болеем.
И снова молчание. Уставились на меня, как будто я проклятый. Нет, конечно, они всем видом показывали, что мы с Сырком для них нечистые городские создания, но держали себя в рамках крестьянского гостеприимства. Раз пришли, то кушайте и пейте. Люди изучающе смотрели на меня, отчего стало не по себе. Незаметно я положил руку на револьвер и снова беспечно спросил:
— Ваша деревушка-то название имеет?
Старушка пристально смотрит мне прямо в глаза и говорит:
— Шамахань.
— Как у Пушкина! — радуюсь я от встречи с хоть чем-то знакомым, — а вы, значит, царица?
— Нет, я богородица.
Подобным богохульством меня не смутишь, хотя при взгляде на Татьяну вполне верилось, что ей может быть больше двух тысяч лет. Но отшельники по-прежнему сидели молча, вытянув спины, как будто вместо позвоночника у них было по длинной жерди. Смотрят на меня, точно надеются на что-то. На мгновение они напоминают мне ядовитых жуков, которые отравили жертву и ждут, когда та, большая и страшная, заснёт и размякнет, чтобы, наконец, можно было вонзить в неё жвала.
— Хотите ещё, юноша? — Татьяна пододвигает глиняную чашку с чаем.
— Нет, благодарствую.
Я давно уже чувствовал, что ноги охватило странное тепло. Я попробовал встать, но не смог, и тогда, видя мою растерянность, община стала медленно отлипать от стен и сходиться в небольшой круг в центре горницы. Люди сцепились за руки, и повели посолонь хоровод, что-то приглушённо напевая. Подумалось, что мне повезло увидеть какую-то почти забытую русскую традицию. Было не страшно и блаженное немое тепло уже перекинулось на грудь. Только когда я не смог пошевелить руками, чтобы проверить на месте ли револьвер, то понял, что меня опоили дурманом.
А хоровод ускорялся, жёлтые лица сектантов заалели, под ритмичное пение богородицы они исступленно закричали, как будто хотели меня напугать. Круг разорвала неведомая сила, и люди отлетели по углам и скамейкам, продолжая извиваться и дёргаться. Но страшнее всех, как подвешенный на нитках тарантул, кривлялся Марк. Он то подтанцовывал ко мне, то отпрыгивал, повинуясь голосу Татьяны, а в его руке я разглядел что-то похожее на остро заточенную стамеску. Наконец Марк выкрикнул мучавшую его нудоту, и выпирающий клык искривил всё его лицо:
— Царскую печать тебе наложим, ить! Уд — это не гуд! Дух живёт где хочет! Теперь ясно, какие я травушки собирал в лесочке? То-то же, дурман-траву искал.
Их мягкие, точно сделанные из сладостей руки, хватают меня, мнут, стаскивают на выскобленные половицы. С щенячьим ужасом я понимаю у кого в плену оказался. Скопцы, как оголодавшие звери, возятся с моим ремнём. Марк, цыкая вставшим клыком, облизывает резец и достаёт из печи успевшую накалиться кочергу.
— Отрежем и прижжем, вся скверна из тебя разом и выйдет.
Я не мог связно думать, иначе бы давно лишился чувств. Тело словно били несколько часов. Некоторые скопцы ещё кружились, другие держали меня, а травник, крадучись, готовился совершить членовредительный ритуал. Последнее, что я смог различить были властные слова богородицы Татьяны:
— Пусть перед наложением печати посидит в яме, очистится. Недельку на воде и хлебе, чтобы вся смута из него вышла. Когда на него снизойдёт Дух, тогда и посадим на пегого коня.
* * *
Я не понимаю, где очутился.
Не ветки — кости журавлей, и между ними проглядывала убившая волка луна. Мимо, пригнув головы, неслись бородатые люди в серых рубищах. От бега на их груди раскачивались лампадки с иерусалимским огнём.
— Кто вы? — крикнул я, — куда бежите?
Один из бегунов махнул длинным рукавом-лебедем за спину. Весь его жест показывал, что они бегут не куда-то, а от чего-то. Я оглянулся лишь за тем, чтобы обмереть.
За беглецами неслось огромное и склизкое чудище с хлюпающей вместо рта трясиной. Оно напоминало орла в гангренозных перьях. Коряги, которые оплетали толстые змеи, давили людей, а из звериной спины, поросшей сизыми поганками, торчали чадящие заводские трубы. Вместо головы восседал спрут, выпустивший на охоту фиолетовые щупальца. Они хватали бегунов, обвивали их тела крепкими, как закон, путами и тащили кричащих людей в бесформенную пасть. Если кто-то пытался выбраться из перекошенного рта, то его запихивали обратно две ветки-руки, росшие, как паучьи жвала, прямо на дёснах. И когда человек оказывался вместе с другими пленниками в огромном, прозрачно-мутном желудке, его начинал переваривать жгучий желудочный сок.
Я бежал что было сил, чувствуя, как подо мной содрогается земля. То справа, то слева люди с коротким криком взмывали в воздух. Это внушало ужас. Кто-то, не выдерживая, сжигал себя, кто-то прятался в ямы, бросался в леса или на огромное чудище, которое с заводским хохотом хватало храбреца и отправляло себе в пасть.
Я уже был готов попрощаться с жизнью, когда выбежал к людям, даже не обративших внимание на чудище. Я хотел закричать, предупредить их, сказать, чтобы они спасались, но... завороженный смотрел, как нефтяные стержни, раз за разом похотливо входили в почву. Та хлюпала чёрно-бурыми пятнами, заляпавшими белые каски, холёные жирные лица, модные комбинезоны. Хозяева буровых установок смеялись. Они радовались, что им заплатят за то, что останки древних животных и воинов сгорят в двигателе внутреннего сгорания европейского буржуа.
Бесконечное поле было засеяно бесконечными механизмами. Словно кони на водопое, они склоняли металлические головы к самой земле и с натугой тянули оттуда драгоценную жидкость. Механизмы пили трупы. Под ногами бежали чёрные реки, и вроде бы живые люди смеялись, кривя сытые рты. Они приветственно помахали чудищу и манкурт, утомлённый после долгой гонки, присосался к нефтяным ручьям. Я видел, как полупереваренные люди в желудке захлёбываются в маслянистой массе. Дым из труб на спине монстра стал чёрным, как воронье крыло. Но глубоко в земле что-то тяжело вздохнуло и выдохнуло. Нефтяники переглянулись и закричали чудищу, пьющему кровь земли. Оно встало с колен и вытерло щупальцами пасть.
Под работающими механизмами вздулся холм. Из него выпросталась мощная рука, потянувшая за собой остальное тело, и, отряхиваясь от комьев земли, наружу вылезло огромное существо. Казалось, оно было сделано из твёрдых скальных пород. Они были аккуратно подогнаны, как железные латы. Нечто угрожающе заревело. Из-под базальтовых бровей сверкнули голубые звёзды.
И началось.
Землевик в ярости крушил буровые установки, давил мечущихся банкиров, плющил их автомобили. Нефтяные потоки наполнились красным фаршем. Чудище, испугавшись равного по силам противника, попятилось. Землевик бросился на гомункула, вцепился в горло кряжистыми руками и ударил каменным кулаком по животу урода. Брюхо твари лопнуло, и волна вонючей жидкости вынесла на воздух полумёртвых людей. Поплывший мир разрезал поросячий визг, и Землевик покончил с монстром, оторвав осьминожью голову.
* * *
От земли шёл пьянящий ночной холодок, а вверху пылали звёзды. Их было так много, словно в космосе задумали поколоть рафинад. Лежалая земля не позволяла вцепиться в неё ногтями и встать. Она была спрессована так крепко, что с тем же успехом я мог колупать камень, и стало ясно, что из пустого колодца, куда меня бросили и где я очнулся, так просто не выбраться.
Небо свесило звёздный чуб в мою темницу. Её покрывала деревянная клеть, которая, даже будь у меня силы, всё равно помещала бы сбежать из сектантского зиндана.
Страх, свивший гнездо внизу живота, давал понять, что всё это, в отличие от сна, реально. Револьвер больше не успокаивал своей тяжестью. Звёзды, как просыпанная соль, прыгнули прямо в глаза, и мне вспомнилась ночь в лесу, когда мы с Сырком разглядывали космос. Где сейчас этот весёлый бородач с глухим голосом? Возможно, сидит в такой же яме или заперт в доме, а может, сбежал, ведь он раньше меня понял, в какую передрягу мы попали.
Мне оставалось просто лежать на пьесе, то есть на дне.
В предрассветном воздухе, когда томно шелестят берёзы и на ветке ухает разбойник-филин, когда арии лягушек отражает в луже вторая луна, эта музыка всё равно кажется блаженной тишиной, ведь, никому не мешая, давно спит самый шумный зверь — человек. Я был готов насладиться покоем, если бы не горькое осознание собственной глупости. А то, что вся история казалась настолько нелепой, что хотелось процитировать Станиславского, лишь добавляло бессильного гнева. Но быть может то, что я прислушивался к звукам ночи, помогло расслышать едва уловимые шаги.
— Э-э-эй? — это всё, что я смог выдавить из пересохшей глотки.
Чуть выждав, сверху раздался голос:
— А ведь знаешь, ты не первый, кто попадает в такую западню.
Голос непонятен, как будто идёт со дна колодца, но ведь там лежу я. Появляется точное осознание, что это не галлюцинация, что это не ещё один припадочный морок, а реальный человек, который может мне помочь.
— Кто ты? — и голос срывается на крик.
— Ты всё равно не узнаешь имени, но говори, пожалуйста, тише. Они могут услышать.
— Они? — добавляю я уже шёпотом.
Стены ямы давят на голову, но неизвестный голос наливается красками:
— Они — это наша скопческая община, которая тебя поймала и посадила в яму, чтобы ты очистился перед наложением царской печати. Ты, наверное, уже догадался, что под царской печатью мы понимаем не то, чем подтверждают монаршьи указы?
— И не то, чем колют орехи, — воспоминания о книжке Твена оказались как никогда кстати.
— Но, готов поспорить, ты точно не знаешь, чем отличается малая печать от большой.
— Чем же?
— Малая — это когда тебе только яйца отрезают, а большая справится и с хоботком.
От горечи, выступившей на губах, от нелепости разговора, от слишком красивых звёзд, да и вообще от всего на свете, я с ненавистью спросил:
— Ты голубой что ли?
Голос серьёзен:
— Главное, чтобы голубым тебя не обозвали, если тебя один раз обзовут, у тебя потом будет такая кличка, ну это... это хуже всего, в общем.
Знакомая цитата воскрешает образ Смирнова, за который я хватаюсь, как за соломинку, пытаясь вытянуть себя на свободу. Но товарищ где-то далеко, наверняка ублажает Родионову, и невидимый собеседник вновь сбрасывает меня на дно:
— Хуже всего это сидеть в яме и ждать, когда тебя оскопят.
Я не стал завершать разговор, а свернулся калачиком. Слуха всё равно коснулся тихий шёпот:
— Заживо выгорят те, кто смерти задет крылом...
Недовольно спрашиваю:
— Это всё ты бормочешь?
Голос неумолим:
— Нет, но, повторю, ты не первый. Один известный поэт однажды попал в такую же переделку. Он по приглашению посетил одну сектантскую деревушку. Творец думал, что там живут милые его сердцу хлысты, но по собственным словам попал к скопцам. Те посадили его в похожую яму, чтобы он очистился духом перед оскоплением, но поэту удалось сбежать. Знаешь, каким образом?
Мне ничего не хотелось знать. Жизненные силы потихоньку вливались в тело, а ночь выстрогала остроту зрения, и я уже видел в плотном грунте выемки и каверны, куда можно было поставить ногу или вонзить пальцы. Проповедь стражника мешала сосредоточиться, и я попытался отмахнуться от неё:
— Нет, откуда мне знать?
Человек издал клёкот, который можно было понять, как осуждение:
— Он начал читать своему тюремщику стихи, которые так разжалобили его своей чистотой, что скопцы отпустили поэта с миром, поняв, что он и так светел. Знаешь, кстати, почему мы отрезаем уд? Мы полагаем его корнем зла в человеке. Это отросток Сатаны, который толкает человека на преступление. Как можно построить идеальное общество из неидеальной человеческой породы? Надо быть портными и перекроить её! Уничтожение полового различия означает уничтожение собственности. Если человек лишается человеческого и становится подобен небесному ангелу, то зачем ему какое-то там имущество?
Я перебиваю лектора:
— Мне что, тебе стихи почитать? И отпустишь?
— Отпустим, сразу же. Человек, который перед тяжёлым испытанием может вспомнить стихи, уже умер для мира. Таких мы отпускаем.
Обрывки стихотворений роятся в голове, как осиный улей. Они кусают меня огрызками строф, но не могут сложиться в хотя бы одно целое произведение. Звонкий Есенин атакует беззвёздного Блока, тот зачем-то тянет Пушкина, а там Некрасов едет по железной дороге. К своему стыду понимаю, что я не знаю наизусть ни одного русского стихотворения. На ум приходят лишь строчки музыкальных команд, но это был бы рад услышать Смирнов, а не мой охранник.
— Получается, ты ничего не знаешь?
— Голова раскалывается из-за того, что вы меня опоили.
— Как же так! А вот представь, что тебе прямо в эту секунду погибать, а ты даже ни одного стихотворения за свою жизнь не узнал!? И зачем рождался тогда? По темноте ведь жил, получается. В стихах дух заключён. Если правильно произнести заклинание, если с чувством прочитать магические строки, то он освобождается и входит в тебя. Хочешь, прочитаю что-нибудь подходящее?
— Валяй.
Голос взял паузу, а потом мерно и величественно зачитал:
— Есть горькая супесь, глухой чернозём, смиренная глина и щебень с песком... Окунья земля, травяная медынь и пегая охра, жилица пустынь... Меж тучных, глухих и скудельных земель есть Матерь-земля, бытия колыбель... ей пестун — Судьба, вертоградарь же — Бог, и в сумерках жизни к ней нету дорог...
В строфах оказывается столько знакомого, что пальцы загораются силой, и я набираю в ладонь тёмную зернистую горсть, которая смешивается с потом и уже бежит по венам. От неё идёт знакомый влажный запах: "И черная, земная кровь сулит нам раздувая вены... Все разрушая рубежи... Неслыханные перемены, невиданные мятежи".
Голос читает уже другое стихотворение:
— Быть Матерью-Землей. Внимать, как ночью рожь... Шуршит про таинства возврата и возмездья, и видеть над собой алмазных рун чертеж... По небу черному плывущие созвездья.
Сожми горсть русской земли — польётся кровь мученика, говорил Распутин, и когда стражник продолжил читать колдовские строки, я чувствую, как меня берёт их гениальная сила, и выжимает весь яд, скверну, то наносное и чуждое, что никогда мне не принадлежало, не вырастало, а жило внутри, как паразит. Русская земля похожа на тесто. Если его сжать — изойдёт белыми сливками, сладкий крем брызнет из пор и потечёт по равнинам.... что... зачем, почему я об этом думаю? Когда мужчина закончил читать стихотворение, туман в голове рассеялся, и чужой голос показался до странности знакомым:
— А что с моим другом?
— У тебя есть друг?
— Нет, но мы давно с ним знакомы.
— Так ты о таком бородатом человеке что ли?
Погодите... погодите-погодите! Что за чёрт!? Это ведь нужно было спросить с самого начала!
— Сырок, это ты?
Упругий рыжий голос ответил:
— А кто же ещё? Не богородица Татьяна же.
— Тогда какого хрена я до сих пор ещё в яме сижу?
— Стал бы ты тогда слушать про скопцов?
Сырок отбросил клеть и вытянул меня из ямы. Парню пришлось почти полностью сползти в копанку, и когда напряглось его предплечье, казалось, свитое из корней, я подумал, что его критика культуризма во многом несостоятельна.
— Истории о том, что скопцы похищали людей ради того, чтобы кастрировать пленников, как правило, не имели под собой оснований. Разве что уж очень редкие случаи, когда для осквернения тела использовался алкоголь. Жертва опаивалась и ей отрезали детородные органы. Подобный страх расцвел в эпоху модерна, когда огромная крестьянская масса перетекла в города вместе со своими легендами и мифами. Неслучайно, что крупнейший процесс по делу скопцов состоялся в тысяча девятьсот двадцать девятом году, то есть в разгар индустриализации....
— Тогда почему они нас хотели...?
Сырок разводит кряжистыми руками:
— Постмодернизм.
Оказалось, что Сырок пошёл в туалет, чтобы схватить сопровождающего скопца в охапку и закрыть его в бане. После того, как толпа божьих голубей закинула меня в яму, парень под угрозой оружия также загнал оставшихся сектантов в молельное помещение. Они и сейчас там сидели, а массивный чур, приваленный к двери, не давал им сойти с корабля. Оттуда раздавалось ритмичное пение, отдававшееся во мне ненавистью. Отголоски древнего языка сохранились в глухой чащобе, которую тревожил лишь скрип благородных сосен. Этнография? Фольклор!? Это опасные безумцы, готовые изуродовать человека из-за собственных параноидальных комплексов. С ними нужно было кончать. Пусть вместе с огоньком на небо улетят. Найдя в рюкзаке охотничьи спички, я шагнул к бане.
— Стой, — почти попросил Сырок, — не стоит оно того.
— Назови хоть одну причину кроме ту сатьяна.
— Какого такого ту сатьяна?
— Ты же сам всегда говоришь эту фразочку!
— Да? — искренне удивился Сырок.
— Караганда!
— Анапа.
— Ты что, придурок?
Сырок извиняюще улыбнулся:
— Они... ну... э-э-э.... раритет. Их почти не осталось. Да и то современность сильно постаралась — озлобились, насильничать стали, ну! Пусть себе живут, кому мешают? Они от нас ещё долго будут отплёвываться, чиститься.
— Вот пусть сразу в огне и очистятся.
Когда серная головка ударилась о чиркаш, то пение, пахнущее мхом и старым брусом, возвысилось почти до крика. На меня накинулось странная ненависть, ведь лесные скитальцы должны были выть от страха, царапаться в заваленную дверь и умолять нас... ну, хорошо — умолять хотя бы одного меня, что на самом деле было особенно приятно. Когда я уже готов был подпалить ветошь между брёвен, пожимавших друг другу лапы, меня сбил с ног Сырок. Я перекувыркнулся и вскочил на ноги, но коробка в руке уже не оказалось — он был съеден зёвом колодца.
— Ты это чего? — с холодеющим сердцем спросил я, — решил меня завалить?
Сырок непринуждённо улыбается, хотя и он напряжён:
— Если бы хотел, то тебе давно бы уже не просто яйца отрезали, а сварили их и покрасили как на Пасху. И похристовались бы ими.
Он встал между мной и деревянным срубом, похожим на криво нарисованное условие для геометрической задачи. Сам он напоминал алгебраическое уравнение, которое я не знал, как решить. Драться с Сырком я побаивался, ибо намётанным взглядом видел в нём опасного соперника. Но и отступать не хотелось, ведь товарищ нечестным броском расколол о землю такой хрупкий баланс. Ведь наши отношения, прямо как по Гоббсу, строились на авторитете взаимного вооружения — никто не решался прямо испытывать силу друг друга, так как мы благоразумно считали себя равными. На самом деле курильщик, обладающий фигурой борца, был порядком сильнее меня, но вежливый нейтралитет не позволял облечь это превосходство в вербальные формы. Но я знал, что Сырок гораздо выше и значимей меня. Каждый понимал своё место в сложившейся иерархии, но никто не выказывал его вслух, следуя древнему мужскому обету молчания.
И я сделал то, чего делать было точно не надо — не отступил.
— Отойди, пожалуйста, — миролюбиво начал я и достал пистолет, который успел возвратить дружочек, — всё это было очень невежливо с твоей стороны.
Баня замолкла, ожидая конца поединка. Сырок хмыкнул и протянул:
— А если попрошу прощения, то будем квиты?
Я подвинул планку предохранителя и упёрся мушкой в живот друга.
— Эй!? — слегка озабочено прикрикнул он, — тоже ведь могу достать волыну.
— Доставай, — спокойно согласился я, — хоть две.
— Не-е, двух нема! Но, как говорится, за одного битого двух небитых дают. Поговорка такая.
Его браунинг смотрел дулом в землю, а мой вздувшийся от свинца револьвер зачем-то был направлен на соратника. Заря отмыкала глаза, и бор, подступивший ночью к селению, отбежал назад. Он притаился в овраге и замолчал, как молчат перед рассветом. Зато в бане заголосили, будто закряхтели сами доски и брёвна. Там всё заходило ходуном, казалось, что баня сейчас сойдёт с места и станет нашим секундантом. Из корабля раздалось протяжное пение. Оно не было ни мужским, ни женским, не чувствовалось в нём утончённого андрогина. Скорее, голос был уродским, с сорванной резьбой, как гайка на ржавой трубе. В нём не хватало и мужественности, и полевых цветов, отчего становилось ясно, что серп скопца не может прибавить плоти, а только отнять имеющуюся. Тем не менее, голос на незнакомом языке пел жуткую песню, и я понял, что скопцы плачут над кем-то из нас.
— Отвали в сторону, — приказал я Сырку.
Он так и не поднял на меня оружие, зато лукаво пробасил:
— А ты сделай так, чтобы отвалил. Сделаешь "раз и квас", а?
Над его ухом жахнул выстрел, впившийся в брус дымящейся пчелой. Не долго думая, я пальнул, чувствуя, как револьвер набухает разгоряченной плотью, как он становится больше, оголяет напряжённое, покрасневшее дуло, и изрыгает белую смерть.
Сырок, к моему вящему удовольствию, закричал:
— Ёбнутый! Господа оскоплённые, да это же Антихрист! — и бросился наутёк.
До последней секунды я боялся, что он так и останется стоять столбом, не поведя и бровью на мои намеренно косые выстрелы. Конечно, я стрелял мимо, чтобы спрятать за выстрелами своё очередное маленькое поражение. Нет, Сырок бы точно не выстрелил в ответ, понимая, что это всё же зашедшая в край, но шутка, и я спускаю её не на тормозах, но во весь опор, чтобы в поднявшемся топоте забылась причина нашей ссоры.
— А ты почему не стреляешь? Ась?
Заметив улыбку на промелькнувшем лице, я понял, что Сырок распознал опасную игру и включился в неё. Браунинг с повисшим хоботком по-прежнему был у него в руке. Скопцы же вновь затихли, но и рассвет, испугавшись переполоха в лесу, тоже не спешил подняться в небо.
— Жду, когда у тебя закончатся патроны! — прокричала бородатая мишень.
— Это тебе не поможет, — орал я, — помнишь, я же теперь как Якубович, могу вечно крутить барабана!
— Знаю! — прокричал откуда-то из-за дома Сырок, — а ты думаешь, почему так быстро от тебя бегаю?
Сырок умело петлял между домами, а я бежал за ним и через смех грязно ругался, пугая больше не себя или его, а замерших в ужасе сектантов:
— Выходи, подлый трус!
Из-за деревьев раздался голос:
— Ты ведь не будешь убивать старого больного товарища!?
От шершавого ствола тут же летят щепки, и там образуется вензель, похожий на мягкую сырковскую улыбку.
— А ты мне лучше объясни, — опасное веселье вытеснило злость, — почему я не должен чик-чирикать скопцов?
Он орёт уже из огородов:
— Так... Сейчас придумаю, дружочек! А! Вот! Ещё в Киево-Печерском патерике описывается, как один святой, Моисей Угрин, находясь в плену, дал себя оскопить, лишь бы не прелюбодействовать с полячкой. Бьюсь об заклад, что ты бы так никогда не смог поступить! Каково, а?
— Этот пример не годится.
Пули врезаются в кабачковую грядку, и продолговатые тёмные плоды лопаются твёрдыми, пахучими брызгами. Револьвер, выхаркал слишком много металла, стал опадать и стрелял натужно, неохотно, больше вверх и по сторонам, чем на голос Сырка. А тот долго выжидал, победно оглядывая меня из тайного укрытия:
— А вот ещё, придумал! Послушаешь, дружочек?
— Отчего нет? — и я в холодной усталости присел на колоду, подпирающую вход в баню, — ну, где ты там? Неинтересно с тобой играть, только я в тебя стреляю.
Улыбающийся, но явно не ожидавший моей глупой выходки Сырок, застенчиво, слегка шаркая ножкой, подошёл к бане. Он прислонился к косяку, откуда теперь торчал расплющенный свинцовый глазик и произнёс:
— Ты сумасшедший на всю голову, понимаешь? Хоть бы предупредил, тогда бы и не стал выпендриваться перед тобой. Ты ж прикончить мог своего любимого друга и наставника. Ту сатьян?
Потому-то он и не стрелял. Потому его браунинг уже был заправлен за пояс, как кобра, лишившаяся яда. Сырок снова сделал один-единственный выстрел, слегка, будто не придав этому значения, назвав себя моим наставником. Другой бы на его месте обозвал бы меня идиотом, сволочью, глупцом, обложил матом... или вышиб мне мозги. А Сырок, демонстрируя, что это часть хитроумного плана, просто пожурил меня, да и в довесок назвал меня своим учеником.
— Так хочешь послушать, а? Придумал, когда за пнём от тебя хоронился. Ну, пожалуйста!
Он даёт мне право решать судьбу малых вещей.
— Ладно, чего там у тебя... ты вообще про кого, скопцов?
— А про кого ещё? Ты же, я вспомнил, националист — выступаешь за русскую нацию, против этнической мафии, за славянский парламент, за честный капитализм, ха-ха... так, прости, сбился. А ещё ты, помниться, говорил, что против фрейдизма и старины Зигмунда?
— Ну, допустим, — я снова закипел.
— Отлично! Так вот: Фрейд — это оправдание существования скопцов.
— Он-то тут причём!?
— А на каком основополагающем страхе зиждется вся теория венского психиатра?
До меня без особого интереса доходит простая, как копейка, мысль:
— На боязни кастрации?
Сырок даже хлопнул в ладоши от удовольствия:
— Ты как всегда ходишь с козырей! Русские скопцы столетним опытом доказали абсурдность построений Зигмунда Фрейда! Так сказать, опровергли теорию практикой. Он нам про то, что все неврозы на сексуальной почве, а мы себе бритвой по яйцам! Класс! Замечательно! Победа! Россия-Европа — один-ноль! Это для европейца потерять пенис хуже всего на свете, а для русского — Бога. И таких замечательных людей ты ещё хочешь сжечь? Да они сделали для русского национализма больше, чем мы с тобой.
Отборный чернозёмный мат пробудил завывания сектантов. Неубранные страды вдруг заворочал налетевший ветерок, принёсший поцелуй рассвета, и мы усталые и вспотевшие, обнялись. Теперь было можно. Теперь мы более-менее были на равных. Из-под стрехи бани, спрятавшись стрельбы, вылетел голубь. Он был серебряным, как лунь, и красные лучи солнца серпом резали его тонкие белые крылья.
* * *
Когда электричка поползла в сторону города, Сырок, долгое время хранивший молчание, неожиданно спросил:
— Слушай, а зачем тебе всё это?
— Ты это о чём?
— Ну вот тебе же это всё абсолютно чуждо. Ты больше иностранец, чем русский. Ты ведь западник, националист, тебе нужно этнически чистое русское правительство, а мне скифский ветер и костёр Стеньки Разина в Жигулях. Знаешь, кто это сказал?
— Теперь — да.
— Ого! Откуда? Ладно, как оказалось, ты даже ни одного родного стихотворения наизусть не знаешь. Ни одной песни.
— И что?
Сырок снова удивляет европейским примером:
— Как что? Ещё такой уважаемый человек, как Корнелиу Кодряну говорил, что если народ забывает свои песни, то он перестаёт быть народом. Да вот только за то, чтобы побывать в общине скопцов, некоторые люди не только бы с членом расстались, а даже с честью. А ты их по-варварски сжечь, в огонь! Всё, что тебе не по душе — всё в огонь. Ты, поди, ещё за демократию и честные выборы выступаешь? И домик с черепичной крышей хочешь? Ту сатьян?
С опаской понимаю, что просто так он не отвяжется. Сырок что, обиделся за перестрелку у бани? Подумаешь!
— А тебе чё надо?
— Хочу построить русскую утопию, — отвечает парень.
— Она ведь неосуществима.
— Знаешь, что говорил по этому поводу Бердяев? Самое страшное в утопиях то, что они имеют обыкновение сбываться. А помнишь книжку тебе показывал? Самую страшную книжку! С репрессиями! Ни черта в ней страшного нет. Обманул я тебя! Ту сатьян, ёб твою мать! Потому что были не только расстрелы, но и Богданов, Эйзенштейн, Гастелло. Понимаешь? Нет? Не знаешь ничего про Богданова? Это тот самый человек, что начинал свои труды цитатами из Маркса, Ницше и Фрейда. Который грезил о русификации Марса и умер от эксперимента в собственном институте переливания крови. А ты мне — крестьяне, земля, убиённый Меньшиков. Жалко конечно, полегли зазря люди, но жалко-то не до слёз.
Я знаю, что у него есть основания для подобных идей. Он ведь безумец. Ему нужна подлинная воля к власти, пусть даже придётся раздавить мою гордость. Почему нельзя просто смеяться и палить из пистолетов? Слова прячутся под язык, и я не замечаю, как между скамейками проходит пузо, а затем впереди, через пролёт и спиной к нам, садится полицейская фуражка. Офицер снял головной убор и обнажил отвратительную залысину, на которой вырос похожий на виноградинки пот. Такие залысины бывают лишь у говноедов.
Сырок с непонятной для меня радостью смакует вопрос:
— Так чего ты хочешь?
Нужно было прикончить его ещё вчера! Сжечь в баньке, как княгиня Ольга. Я со страхом оглянулся. Нет, я бы оглянулся и с уверенностью, но вагон, если не считать нескольких спящих пьяниц, был совершенно пуст, а в февральских глазах друга уже вспыхнуло преступление. Сырок, вытащив от удовольствия язык и браунинг, направил последний на затылок полицейского.
И совершенно хладнокровно повторил:
— Скажи честно, зачем тебе это?
За окном в книксене приседали юные ёлочки, а рядом сидел сумасшедший, который, если я не отвечу на безумный вопрос, превратит бесславного ублюдка, что сидит впереди нас, в ответственного семьянина из официального некролога.
— Признания хочу, — рот пересох, — я хочу... чтобы мной восторгались. Чтобы читали обо мне, чтобы ставили на аватар...
— Понимаешь, — борода Сырка укладывается спать, — как говорил Савинков: "Для работы в терроре нужны крепкие нервы". Судя по твоим припадкам, нервы у тебя ни к чёрту, но это и лучше всего, как говорит твой дружочек Смирнов...
— Причём тут он!?
— ...так как для такого деликатного дела действительно лучше всего подходят припадочные, больные, истеричные... вот прям как я. Ту сатьян?
В любой момент полицай может вслушаться в разговор, повернуться или заметить отражение браунинга в окне, а может опознать неладное шестым чувством, которое он так часто отбивал задержанным. А ещё могут зайти контролёры, проснуться алкаши, пробежать зайцы и Сырок тут же, не задумываясь, нажмёт на спусковую скобу. Я клятвенно обещаю себе, если всё обойдётся — починить свой фургон, поэтому говорю чистую правду:
— Я хочу, чтобы Алёна меня полюбила.
— И только?
— Да.
— Ты точно в этом уверен? Ты всего-то и хочешь, что стать приличным человеком? Уверен?
— Абсолютно.
Поезд замедлил ход. Со станции в вагон заглядывали любопытные лица. В углу с оглушительным харканьем проснулся забулдыга. Мент промокнул лысину платком. Сердце почему-то успокоилось, и даже раздайся сейчас выстрел, я, как ни в чём не бывало, остался бы сидеть на жёсткой прокрустовой лавке.
— Ха, юбочник! — Сырок лыбится и убирает ствол, — как говорил Писемский: "Весь мир вращается вокруг женской дыры". Апологетика мясной дыры — вот всё, что из себя представляет современный человек и его современная философия. Ты бы лучше узнал у святых отцов, что тешить плоть в последние времена духовной смерти подобно! Дела-а.... То-то ты вчера боялся, что тебе печать наложат.
Унылый перрон был похож на засохшую коросту. Её лениво скрёб жёлтый дворник, смутно чуявший исходящую от нас опасность. Сырок из-за тяжести рюкзака уковылял непонятно куда дёрганной походкой, и мне казалось, что его фигура вот-вот выстрелит, пальнёт куда-нибудь в небо или в меня.
— Ты такой сентиментальный, — бросил он мне через плечо.
Я смотрел ему в след и думал. Думал, что даже под страхом смерти не признался бы Сырку в том, что он стал для меня самым близким человеком. Я чувствовал, что именно он сможет вытащить меня из той пропасти, куда я падал. Но он бы не стал протягивать мне руку по дружбе, по делу, вот как попавшему в беду — да, отчего бы и не помочь, но другу... похоже, тот аристократик, утонувший в болоте и был единственным близким Сырку человеком. А я? Я просто балласт. К тому же сделанный из пенопласта. Мне бы тихо плыть в сторону водопада, а Сырку бы родиться не в конце, а в начале двадцатого века, где он бы нашёл, чем себя занять. Я был ему совершенно не нужен. Просто литературный попутчик, чтобы было что почитать в дороге. Сырок скоро уйдёт, крепко понял я, не потому что считает себя революционером или кого-то так сильно ненавидит. Ему просто здесь неинтересно. Он не видит в мире цели и смысла, который можно было бы намазать на хлеб. Пару раз Сырок говорил, что самым логичным выходом было бы принять ислам и начать священный джихад, но это обмазка, new-age и позорная мимикрия. Тем более, что Сырок симпатизировал древлеправославию, а может и был каким-то раскольником. Я этого так и не понял. Я прилип к этому человеку, просто похлопав по плечу, и Сырок тащил меня с собой вовсе не по дружбе, а по инерции.
Это было противно и гадко. В сердцах, проходя мимо дворника, я сильно бортанул его плечом, отчего жёлтый мужчина упал на перрон. Это не принесло компенсации — стало ещё хуже. Дома я сел возле фикуса, который странно гладил меня по голове большими листьями. Алёны почему-то опять не было, и тихая грусть овеяла своим крылом. Лишь картина, висевшая на стене, заставила обратить на неё взгляд.
На ней стоял мертвец, выкопавшийся из земли. Так говорила разрытая почва под его сизыми ногами. Корни пытались утащить тело обратно в трупную яму. А может не корни, а могильные черви. Я так и не понял, потому что полотно было размыто, будто над ним кто-то плакал. Выбравшийся из земли человек смотрел мне прямо в глаза.
Мне показалось, что мы понимаем друг друга.
* * *
Она слышала их сладкие голоса.
Разного тембра и окраса. С акцентом, картавящие, шепелявящие, бархатистые. Оперные и винно-подвальные, но все они на разные лады говорили об одном. С высокой думской трибуны, в окопах, в мрачных заводских подвалах, со страниц книг и статей, в деревнях и лесных заимках, везде говорили только о ней.
О Земле.
Она не различала цветов и партий, но вслушивалась в гул, стелющийся над забеспокоившимися равнинами. Этот гул обещал освободить и раскрепостить Землю, сделать её навеки свободной и счастливой. Наконец-то обручить со своим же народом. И она обессиленная и использованная, верила, истово верила, не могла не верить велеречивым обещаниям!
Какое это было сладкое чувство! Она радовалась, как ребёнок, что ещё остались честные люди, живущие чем-то кроме своего живота. И пусть разговоры перемежались непонятными для неё терминами, пусть в промежутках этих разговоров рвались бомбы, после которых она принимала в себя изуродованные останки с запёкшимися погонами, Земля страстно поверила в речи говорунов.
Она долго собиралась с силами, прежде чем помочь людям. Её искалеченная войной грудь поднялась, и Земля вдохнула в своих сыновей то, что в ней копилось столетиями — жажду изменений и справедливости. Первыми это почувствовали окопники. Это было проще всего, ведь они жили в складках её кожи, ели с ней суп, откапывались из-под неё после бомбёжек. По ночам в глубоких блиндажах она навевала фронтовикам сны о последнем великом Переделе. С каждой кучи земли, поднятой тупорылым снарядом, в душах солдат прорастали споры перемен. И вот по полям сражений пополз туманный, ещё не оформившийся в революцию ропот.
Затем пришла череда крестьян. Когда они вскрыли плугом упругую весеннюю почву, оттуда с крупицами пыли вылетели тайные земляные желания. Они просочились пахарям в кровь и осели в густых бородах. Заскорузлый, медленно разогревающийся земляной народец поначалу не почувствовал колдовства. Зато осенью, понаехавшие в город крестьяне, заразили духом земли горожан. На рынках, в разговорах, через овощи и мясо, в лишних копейках и чайных, из рук в руки передавалось ощущение перемен. И там, в скученном людском муравейнике, робкий неуверенный слушок перерождался в уверенный грозный рык.
Интеллигенция, наиболее чуткая к натяжению душевных струн, одной из первых поняла, чего хочет Земля. Творцы быстро разнесли по всей кровеносной системе государства весеннее дуновение Земли. Оно чувствовалось в звонких стихах, всаживающих острые шпоры в клячу-историю и в романах, зажигающих лихорадочный блеск в глазах. На Землю спускалась звезда утренняя, чтобы залить её красным светом.
И вскоре обещанные перемены настали.
* * *
Мышка пробежала, хвостиком махнула — сердце и разбилось. У мышки той борода из сыра и зовут её Сырок. Он ласково попросил захватить с собой очень ценный подарок. Ведь сегодня нас пригласили на торжественный приём устроенный организацией Натана. Я уже было и забыл обо всех них, а революционеры оказывается существуют, делают что-то, возможно нечто важное! Ха-ха, я уже говорю почти как Сырок... или точно также схожу с ума?
— Но я ведь нищий, как...— я на мгновение задумался, — как русский.
Сырок разводит руками:
— От трудов праведных не наживёшь палат каменных. Поговорка такая.
— Скажешь тоже!
— Чего?
— Ну ты посмотри.
Ресторан был так сильно залит бледной иллюминацией, что напоминал поганку. Между колонн слонялись кучи говноедов, которые, не смотря на свою отвратительную сущность, всё-таки не могли перекрыть мерзость этого заведения. В светлом зале пили, ели и хохотали знакомые лица. Все перемещались с таким важным видом, будто завтра отправлялись маршем на Рим. Те, кто когда-то до хрипоты спорил и ругался на собраниях, теперь обнимались и фотографировались на память. Ко мне подходили, чуть сильнее, чем нужно, хлопали по спине, сжимали руки так, что я видел, как загораются кресты на их ладонях. Шмайссер пировал в отдельном кабинете, выставив у дверей верную охрану, каких-то полулюдей-полубыков, привезённых из лабиринта Дедала. Сырок невозмутимо попыхивал им трубочкой в широкие ноздри, и я слышал, как размашисто гремят за дверьми революционные тосты.
Наконец, один из охранников не выдержал:
— Эй, крепыш, здесь не курят.
Парень выпустил вверх клуб дыма:
— Мне кажется, Вы ошибаетесь. Ведь стою же здесь и курю. Ту сатьян?
— Закон вышел, запрещающий курить в публичных местах. Не слышал?
— Люблю нарушать всяческие законы.
Спор прекратился из-за подоспевшего Натана. Он немного навеселе, и радужка глаз потеплела до коньячного цвета. Вожак радостно поздоровался с нами и сказал:
— Здорова, бойцы! Почему не веселитесь? Как там говорят у продвинутой молодёжи — дионисийское начало!
Предчувствия не обманули. Сырок действительно очень близко знал Натана, но вместе приветствия парень испустил новый клуб дыма:
— А зачем? Зачем веселиться? Может, подскажешь?
— Как ты надоел уже, а? — Натан явно давно знал Сырка, — ну хочешь до Второго Пришествия чистить свой ТТ по вечерам, ну так чисти, а я этим дерьмом больше заниматься не хочу!
Сырок то ли обиженно, то ли в шутку сказал:
— У меня не ТТ. У меня браунинг!
— Хуяунинг у тебя, — я даже не успел рассмеяться, — понимаешь... надо же как-то развиваться, бизнес подтягивать, криминал, журналистов. Наступает время перемен: раскол элит произошёл, понимаешь? И часть очень больших людей хочет сыграть на этом. Для этого им нужны мы, типа тупые маргиналы. Но я то знаю, как их можно будет кинуть. Как потом можно будет прищучить всю эту сволочь.
— Какую сволочь?
Натан хмыкнул:
— Так тебе и скажи. В общем, кое-кто из тех, кто самим городом владеет. Людьми, инфраструктурой. Есть даже главный спонсор постройки того небоскрёба... понимаешь на какую высоту мы забрались?
— А вы зачем им сдались?
— Как зачем? Я же тебе уже объяснил. Вот и хотят они подстраховаться, понять, кто мы такие и чего от нас ждать. Кто-то хочет руки погреть на этом. Вот и мы своей выгоды и не упустим. Знаешь сколько раз их юристы и связи наших ребят уже отмазывали?
Я прекрасно знаю, что Натан ещё с юности любит творчество Летова, поэтому язвлю:
— Небо сегодня было такое, как будто никто не продался.
— А ты кто такой вообще?
Сырок покровительственно бросает:
— Этот мальчик со мной.
Блин, лучше бы я вообще ничего не говорил. Натан между тем обвиняет:
— Нравится считать себя чистеньким радикалом, который ведёт войну с системой? Да только нет ведь никакой вашей войны, лишь обвинения в сторону таких, как я. Надо как-то менять ситуацию, а как её поменяешь без связей, без власти, без бизнеса? Вот возникнет у вас конфликт с полицией. Она вас за жопу и на зону. И что? Всё! А мы, если что, выкупим. А с диаспорой конфликт? Ну, приведёшь ты на стрелку с ними человек двадцать, а они сорок. И что? Всё! Зато флёр, зато борцы с системой! Говно вы, а не борцы.
Он смотрит зло, как старый матёрый вожак на молоденького волчонка. Мне хочется ответить, причём с помощью рук, но Натан ещё не закончил:
— Ры-валюциа-неры, — и я понимаю, откуда Сырок пополнил свой лексикон.
Мой авторитет ничтожен, чтобы спорить с лидером. Зато я знаю, что Сырок сейчас ответит Натану как полагается, вмажет, оттусатьянит его как следует, но мой спутник неожиданно хлопает старого друга по плечу:
— Вообще в твоих словах есть логика. Так-то всё правильно делаешь, по уму. Не обращай внимание на моего мальчика. Кому, кстати, ресторан-то принадлежит?
— Да Гольдбергу и принадлежит. Тому самому, что сраную башню выстроил. Вон со Шмайссером беседует. Шма...? — до Натана дошёл комичный ужас ситуации, — Чёрт! Как бы этот дебил всё не испортил, а то начнёт говорить про расовые типы... и кому... Гольдбергу!
Натан юркнул обратно в банкетный зал, но в щёлку я увидел, как наш старый германский кшатрий внимательно слушает худенького тщедушного человечка. В нём было что-то гоблинское. Он согбенно беседовал со Шмайссером, который раздувался от своей важности. Я бы и дальше смотрел на эти странные переговоры, но Натан уже вернулся, извинился за жёсткий тон и даже пригласил нас в гости. Сырок, задумчиво проводил его глазами и с сожалением сказал:
— Ну куда же ты, дружок, своими грязными ногами...
— Сейчас ты спросишь у меня что-то вроде: "Ты тоже так считаешь?".
— Это, в общем-то, тоже неплохо, но ты надеюсь, понимаешь, что это полная чушь? В любой движухе есть нормальные люди, но если их вовремя не вытянуть — потонут в болоте. А болото это называется "Час Х". Революционеры живут в ожидании этого часа, когда им пригодятся широчайшие мышцы спины и закопанные в лесу стволы. Слушай, опять рифма! Может поэтом заделаться? Ту сатьян... ту сатьянчик!
— Ты больше на сволочь похож, — я обижен из-за "мальчика".
— Если бы! Так и будут они ходить в зал до конца света, — грустно замечает Сырок, — как будто это что-то важное. Как будто их мускулы или мозги являются самоцелью. Они ведь, в общем-то, хорошие и смелые парни, разве что отравлены чёртовым европейским индивидуализмом. Вот ты по виду крепкий субчик, но что с этого толку? Орловские или приморские партизаны были худенькими. И как это им помешало? Да никак. И ведь "Час Х", которого все так ждут, никогда не наступит. Не будет ни революции, ни дня мобилизации, ничего, что можно было бы назвать борьбой. Сегодня существует только два вида протеста: это восторженный и агрессивный минет капиталу. Рано или поздно реванш возьмёт средний класс. Натан здесь полностью прав. Как это трогательно — не ошибиться в выборе дерьма.
— Так что, — спрашиваю я, — пойдём на следующий митинг, раз Шмайссер продался?
Я не ожидал утвердительного ответа:
— Конечно пойдём.
* * *
Ветер был потный и вонючий, как будто взял за щеку у ментов. Они стояли такой широкой цепью, что не всякая птица долетела бы до её середины. Солнце не грело, как и крики усатого подполковника:
— Хватайте уродов!
Уроды уверено поводят головами и напрягают шею, чтобы казаться больше. Здесь, на площади, их мало. Там, в Сети, полки иноземного строя — репостеры и фоловеры, твиттериане и фэйсбучники. Площадь лишь изредка поросла клочковатой шерстью — это группы подростков, чьи руки иногда сходятся в свастике. Интеллигентного вида публика смеётся над ними, шутит про "русские пробежки", левеет от слова к слову, но когда их самих просят пройти для проверки документов, горожане смущаются, глупенько улыбаются и не замечают, как оказываются в автобусах.
— Урр-р-оды, — уже сладко и с наслаждением тянет офицер.
Мы стоим в стороне и наблюдаем за происходящим. Солнышко пустило слюни, и у подполковника под носом отвратительно потекли ефрейторские усики Офицер сам тот ещё урод, но, тем не менее, в своих инвективах он прав. В толпе катается Шмайссер. Он раздобрел, словно ограбил учителя географии и сожрал похищенный глобус. Смирнов как всегда шутит, только почти не общается со мной, а держит за руку Родионову.
— Йену не видели? — спрашиваю я у них.
— Не-а, он куда-то пропал.
Рядом возник странный человек, с сильным польским акцентом представившийся служащим велосипедной фирмы. Я с трудом узнаю Сырка, который приветливо мне подмигнул. Он вертел в пальцах что-то незаметное, внимательно слушал разговоры, пронизывающие отступающую с площади толпу. В ней я улавливаю рассуждения Шмайссера:
— Кидать бомбы сильно не вариант.
Он говорит это так, как если бы бомбы были вариантом, он бы их обязательно кидал. Сырок хмыкает, и я замечаю в его руках спичечный коробок. Он раскрывает его и кладёт в рот нечто сморщенное, похожее на засушенную мочку уха. А потом предлагает мне, и на вкус это оказываются мухоморы. Мне приятно от того, что он решил окунуться в русское бессознательное. Грибное берсеркерство только ждёт своих героев, вспоминаю я его слова. Показывая пальцем на толстого фюрера, Сырок шепчет:
— Этот господин в котелке, с подстриженными усами... Он часто сидел между нами или пил в уголке... Он родился, потом убил, потом любил, потом скучал, потом играл, потом писал, потом скончался... Я не знаю, как он по имени назывался.
Сырок заговорщически показывает мне то, что лежит в коробке. Я улыбаюсь. Пришло время уходить в гуляй-поле. Толпа валит с площади домой, а мы пошли в город, над которым как-то быстро и вдруг сгустился вечер. Он закрасил гуашью лица прохожих, источившихся до въедливой серой мороси, а потом плеснул краской на небо. Там лопнула чёрная плева, и полил дождь.
Мы спрятались за кольчужными воротниками. Я украдкой скосил взгляд. Кто этот человек, с которым я делю одиночество ночных улиц? Невозможно разглядеть лицо, которого, наверное, и нет вовсе. А если есть — оно мне никогда не улыбнётся. Зажмуриваясь, жду, когда Сырок исчезнет. Открываю глаза — его действительно нигде нет. Я оглядываюсь в поисках Сырка. Средь красно-чёрных дней его нет. Вроде парень сосредоточено шёл рядом, но теперь его съела темнота. Подбираю всё, что от него осталось — гоголевскую коробочку с секретом. Она большая, тяжелая и приятно пахнет неизвестностью. Я медленно, точно женщину, открываю её. В ней — узоры хохломы. Вверх бьёт алый свет. Багровым острием он вонзается в тёмно-синее подбрюшье. Из небесной раны на город падает очистительный огонь.
* * *
Она оказалась обманута.
Подло, жестоко, гадко обманута. Лучше бы была война. Лучше — новое нашествие. Лучше — конец. Никогда ещё Землю не пороли так страстно и много. Её били, чтобы унизить, распинали на межевых кольях, делили, резали, плевались... точно это она начала братоубийственную войну, точно это она вдохнула зло в жадных людей, выпачканных в крови.
Нет, она просто ошиблась, жестоко ошиблась... но ведь Земля верила этим людям! Верила их сладким речам, что вся она, как и всегда мечтала, достанется народу, который будет жить с ней в радости и горести. Народ же рассовали по тюрьмам, загнали в марширующие к лагерям колонны, угрохали на великих стройках, в которых великого — только количество костей. А все те, кто боролся с людоедами, либо давно уже спали, накрывшись дерновым одеяльцем, либо исчезли в дальних краях.
Общину уничтожили, загнав в цепи колхозного рабства. В топках паровозов, в выросших доменных печах, в кирпичных трубах и дымоходах трущоб сжигался безжалостно выбранный из недр уголь. Он запорошил Землю саваном смерти. Когда её перетрясали нелепыми экспериментами, она кашляла, как проститутка, больная туберкулёзом. Протянувшиеся каналы были похожи на вытянутые из рук жилы. Ах, как это было больно, не столько физически, а духовно — разве людям не хватало рек? Горняки разрыли поры-шахты, чтобы добывать полезные ископаемые и сбрасывать туда не очень полезные, человеческие минералы. Земля оказалась распята, как когда-то пришедший на неё Бог. Почва заболела и хворала, рождая одного выкидыша за другим. Вместе со слабеющим народом слабела и Земля.
На трон взошёл новый царь. У него было много приспешников и его звали Голод. Он обладал абсолютной властью и не ведал человеческих законов. Перед ним в почтительном страхе склонился измождённый народ, который стал служить и поклоняться во имя картофельных очисток и забытых колосков. Тому, кто делал это усерднее других, даровалась прощение — он умирал быстро и безболезненно. Земля нянчила невесомые трупики, высохшие, как кленовые листья. Вскоре у неё накопился самый большой гербарий на свете. Бессильная что-либо сделать, униженная и оскорблённая, Земля ждала конца своей незавидной участи.
* * *
— Выдержит?
Я с сомнением попрыгал на деревянных балках, под которыми остановилась больная речушка. Из машины донеслось:
— Утонуть — это тоже прекрасно.
Я вернулся за руль и осторожно двинул машину на мостик, а затем, не выдержав, дал газу и успел заметить, как конструкция, даже не заскрипев, осталась позади.
— Ты когда-нибудь тонул? Славное дело.
После того, как неизвестные сожгли наш неформальный клуб, я решил побыть вдалеке от города. Ведь "неизвестные" очень любили серебряную поэзию и носили бороды. От мины, заброшенной в окно клуба, скончался Шмайссер, которого разорвало на клочки. Они ту же пошли по закоулочкам, и в них убиённый уже предстал, как мученик. Его анкета в социальных сетях продолжала работать, и с аватара всё также грозно смотрел Шмайссер, перетянутый чёрной лентой. Точно мужчина жил и после смерти, всё также собирая деньги, рассказывая о готовящихся акциях, добавляя на страницу музыку и фотографии. Более того, он стал героем, так как движение решило, что вождь подорвался на собственной бомбе. Благо не оказалось свидетелей или они предпочли молчать. В любом случае, после смерти вождя его лишь стало ещё больше. Натан написал посмертный некролог, и даже федеральные СМИ мимоходом упоминали о его печальной кончине. Казалось, Шмайссер и не умирал, а только пришёл к ещё большему успеху, возродившись в виртуальном мире.
— А ещё сгореть тоже очень хорошо и чтобы ветер пепел разметал.
Село постарело. В нём стало меньше державных тополей, а те, что остались, болели лейкемией и жили осторожно, вяло. Почти не было слышно детворы, рассекающих на облупленных, как их курносые носы, велосипедах. И собак, по обыкновению носившихся за стаей хохочущих детишек, тоже не было. Не было и длинного белого забора, перед которым в шестнадцать лет впервые разбилось моё сердце. Он почернел, как давно нечищеные зубы. И если в пыльную юность мне хотелось повеситься на яблонях, растущих за памятным мне забором, то теперь при всём желании я бы не смог этого сделать. Деревья спилили под корень.
По обочинам, согнутые кочергой, плелись старики. Они тяжело смотрели, будто это мы украли у них молодость. На скамейках, как гроздья кишмиша, наливались солнцем общипанные, сплюснутые морды. Они обсасывали семечки и хлопали толстыми, слишком жирными, похожими на жареных червей, губами. Возле ног отвратительно лоснилась шелуха.
Зато на холме в венчике из полевых цветов жило кладбище. Возможно, само село было просто иллюзией, но кладбище существовало как непреложный факт. Оно придавало смысл всему поселению, ведь прямоугольники могил утверждали, что люди в этом сонном царстве после смерти обязательно попадут в лучший мир. И солнце над кладбищем светило ярче, через какие-то специальные линзы, и небо было голубее, словно в него выдавили много-много голубей, и даже пробейся сквозь суглинок холодный ключ, вода из него была бы мокрей, чем из сельского водопровода.
Кладбище и выглядело опрятней, чем спившиеся домики. На синеньких, как мертвецы, оградках зачем-то были повязаны праздничные ленты. Они пели весёлые песни и хотели улететь в поле. Ветер пытался развернуть фантики и съесть вкусные конфеты. На столиках не было одноразовых стаканчиков, зато там, как маленькие куличики, стояли перевёрнутые эмалированные кружки. Видно, что кладбище жило в достатке, не собиралось умирать, а, наоборот, готовилось расширяться. Кое-где буйная поросль обвила могилки, но и она не была здесь лишней, а служила пищей для случайно забредших коров. Кресты торчали из земли, как поломанные после рукопашной руки. На них сидели толстые сороки. Птицы с такой ненавистью смотрели на смеющиеся у оградок глупые ромашки, что как будто хотели иметь этот желто-белый цветок вместо своих чёрных глаз-бусинок. Сороки зорко следили за пыльной дорожкой, ведущей к погосту. По ней, оседлав велосипеды, с гиканьем носилась редкая, конопатая детвора. Детишки разгонялись как сумасшедшие, тормозя, пылили где-то у подножья холма, а затем, высунув языки, тащили железных коней в горку, к самым оградкам, и снова мчались вниз.
Сырок уважительно произнёс:
— Смерть неизбежна, как Россия.
Я не соглашаюсь:
— Это Россия неизбежна, как смерть.
— Диалектика, — говорю я.
— Майевтика, — отвечает Сырок.
— Чё? — не понимаю я.
— Копчё! — заканчивает товарищ.
Так мы и живём с ним. Он меня огорчает, а я теплю. Мы вышли около бледненькой хижины. Любовный шелест дички отогнал жару, и дом, где сразу над окном насупилась железная крыша, не казался таким запущенным. Я бухнул кулаком в зелёные ворота и крикнул:
— Дед, выходи!
Во дворе что-то долго скрипело, зазвенел цепью проснувшийся пёс, ворота приоткрылись, и старческий голос недовольно спросил:
— Чё надо?
— Дед, ты что, своих не узнаёшь!?
Он всматривался в моё лицо из-под мшистых бровей:
— Ба-а, приехал. Давненько, давненько не видел тебя. Ну, проходи.
— Дед, да я не один. С товарищем вот...
— Товарищем? Коммунистом что ле?
Под примиряющий смех Сырок объяснил, что он коммунистом не является, и мы прошли в дом. Друг сразу стал называть моего предка архетипичным прозвищем Дед. А тот, чью голову оплёл седой паук, шаркал сапогами и не переставал материться:
— Блядь, суки, ненавижу коммуняк. Так бы поставил их к стенке, да схватил пулемёт и всех их перестрелял, тра-та-та. Уроды, блядь.
Я помнил эти его рассказы с детства, когда он ещё качал меня, слюнявого карапуза, на коленях. К коммунистам у деда были личные претензии, и Сырок заинтересованно спросил:
— А чего ты, Дед, так хочешь, чтобы коммуняки рыб кормили?
Старик, изголодавшийся по разговорам, завёлся:
— Я-то сам в стогу сена родился. Папку с мамкой раскулачили и сослали вот в эту деревню. Мать по дороге начала рожать, а колонну коммуняки охраняли с винтовками. Вот первое, что я увидел в жизни, считай, они и были. А потом, помню, меня не пускали в школу — сын кулака, мол. А какие же мы кулаки? Всего и осталось, что одна корова. Директор стоял на пороге и руки расставил, что твоя мельница. Говорит — не пущу. А я так учиться хотел! Вот видишь, сейчас книжки читаю и радуюсь. Всю жизнь дураком прожил, так хоть пусть дураком не умру. А ещё поначалу, корову-то, помню, сдали в колхозное стадо, а она, дура, каждый вечер по старой памяти к нам домой приходила. И её отец хворостиной бил, чтобы она вернулась в общее стадо. А Звёздочка не понимала, за что её хлещут, обижается, мычит. В руки мордой тычется, а отец её сквозь слёзы бьёт, лишь бы она ушла от дома. Пару недель к нам приходила, а потом перестала. Поняла, что мы её не ждём. Эх, глупая.... А потом нас снова раскулачили. Повторно. Всех, блядь, на север послали. Ну, там папанька с мамкой и подохли, когда их вместе с другими на снегу оставили босыми и сказали — ройте землянки и живите, как хотите. А меня они по дороге в бане умудрились спрятать, вот добрые люди и не дали пропасть.
Он говорил это без слёз и без пафоса. Так, как оно было. И становилось совершенно ясно, что эта его природная, земляная, идущая от корней ненависть к коммунистам, взята не из модных статей и революционных газеток, а сцежена по капле из каждой раны, что были нанесены большевиками его семье. Старые люди ненавидят абсолютно иначе, чем те, кто слушает их рассказы. Если ты перед краем могилы ничего не забыл, а всё ещё проклинаешь врагов, тебе действительно есть, за что их ненавидеть.
— Всех бы перестрелял, — повторил Дед, отправляя в рот батон, смоченный в молоке, — суки.
Но Сырка совершенно не тронула эта история. В этом не было ничего удивительного, ведь меньше всего людские страдания трогают идеалистов и тех, кто готов пожертвовать жизнью ради утопии. Не только своей, кстати, жизнью — чужой тоже.
— Так чего ж ты, Дед, не стрелял, если хотел?
— Да куда... вон, детей надо поднимать, иначе бы с голоду подохли. А теперь я старый стал. Хотя... все, вот, мои одногодки уже подохли, потому что курили, как паровозы. Кстати, внук, был сегодня-то на кладбище? Сегодня день поминовения усопших, надо пойти своих стариков проведать... вот и мне скоро помирать, к ним ложиться... коммунисты, суки, отца загубили.
Сырок не унимался, но я увидел, как он незаметно спрятал в карман свою трубку:
— Ну, раз уже никого не осталось и помирать скоро, то чего терпишь? Хочешь я тебе пистолетик дам?
Дед опустошённо махнул рукой:
— Это раньше я всем этим сукам мог рожу разбить, за что в околотке сидел, а теперь... кому я нужен?
Во время разговора я вспоминал знакомый дом. Трогал сервант с сервизом, который обязательно достанут на поминки моего Деда. Откинул покрывало с комода, чтобы убедиться, что Дед не растратил похоронные деньги. Заглянул в шкаф, где в абсолютной чистоте висел его чёрный костюм. Дед готовился к смерти, но вовсе не боялся её, а хотел, как и множество русских стариков, встретить её нарядно и радостно, словно невесту. Но в одной из комнат я увидел разложенную постель и чьи-то вещи.
— Дед, у тебя живёт кто-то?
— Ну да, постояльца пустил, чтобы не так скучно было. Старики ведь, они тут почти все помёрли, а я, вот, живой. Потому что никогда не курил. Вот, знаешь, только молоком и батоном питаюсь, и здоров, как бык!
Он повторяется, и я уточняю:
— Вроде хватает у вас тут народа. Детишек вот видели, но и нерусских много.
— Так детишки летние, родители их сюда привозят. А чурки они же, внук, не люди. Какой из них народ? Так — пыль одна.
— Кстати, — заинтересовался Сырок, — а почему их тут так много?
— Так тут недалёче Тугаринов отгрохал скотники. Это бизнесмен такой. Целый комплекс открыл. Там у него и коровники, и поля, и силос, теплицы, склады. А работать-то некому. Местных немного, вот и понавезли сюда черножопых, да только какие они работники.
За окном забрехал пёс, и кто-то хлопнул дверью так по-хозяйски, что сразу захотелось хлопнуть его по лицу. В комнату, не снимая сапог, вошла неприятная азиатская морда, напоминавшая о временах Орды. Не заметив нас, баскак произнёс:
— Дед, сготовил обед?
Сырок как обычно засмеялся сухим смешком. Постоялец, заметив нас, как-то сразу уменьшился в размерах, принял согбенный вид, залепетал на своём наречии и постарался незаметно проскользнуть в комнату. Не говоря ни слова, я поднялся, схватил оккупанта за шею и вышвырнул его из дома. А затем выкинул его вещи. Вернувшись к Деду, я с горечью произнёс:
— Как же так, ты вот на словах их ненавидишь, а сам под крышу пустил. Они же тебя ограбить или зарезать могут.
— А что делать — скучно, — развёл руками пенсионер.
Вечерком, после баньки, куда я, помня свои приключения, пошёл с револьвером, наступила прекрасная сельская ночь. Пиликали на скрипках кузнечики, и мы пошли прогуляться по центральной улице, пока у сельского лабаза не наткнулись на гудящую компанию. Среди неё я тут же узнал Алёшку Беседина, друга детства. У него голова в золотых запятых и сосущие синь глаза. В большом рте прыгала белая улыбка. В руках у парня игривая тальянка, которую бы подняли на смех в городе. Песенник тряхнул волосами-одуванчиками и улыбнулся:
— Ну, здорово! Вот ты вымахал, но я тебя сразу узнал! А борода-то тебе зачем, поп что ли!?
После чего мы крепко-крепко, как это делается после долгой разлуки, обнялись. Мне даже стало неловко, ведь я не видел Алёшку, если не вечность, то хотя бы её половину.
— А ты как поживаешь!?
— Вот у Тугаринова работаю. Я на складе тамошнем что-то вроде завхоза. У меня же голова с детства варила, помнишь? Вот и сейчас подсчитываю или списываю. Удобрения, инвентарь, масла всякие. Непыльная работёнка. Только скучно порой, но ведь не разучился я ещё играть на тальянке, а?
И Беседин заиграл на гармошке тягучую, пропахшую липами мелодию. Когда он запел, девушки ближе придвинулись к парню, и вокруг стало светлее. Он пел простую, совсем простую песенку про тёплый вечер и девчат. От песни Алёшки на душе сразу стало легче и веселее. Только Сырка не пробрала грустная мелодия, и когда песнопевец закончил, бородач задумчиво спросил:
— И как тебе там работается? Хороший человек этот Тугаринов?
Местные засмеялись, а Лёшка дружески потрепал Сырка по плечу, на что лично я никогда бы не отважился.
— Да такого пидара как он поискать ещё надо. Навёз сюда всякой мрази, так ещё и... вот я же химикатами заведаю. Так знаешь, сколько он их в землю вбухивает? И всё впитывается, а потом в речку сбрасывается. Рыба вся в ней передохла. Даже гольянчиков не осталось. И относится к нам, как к собакам. Говорит, что всё наше село с потрохами купил, что он тут хозяин. И все чиновники у него на мази. А если не согласен, то его молодцы дом запалят, и как потом жить? Или чёрных натравит.
Полная, похожая на тучку девушка, возмущённо добавила:
— А помнишь выгон, куда мы все в детстве коров гоняли? Так там трава вся за лето посохла, жухлая стоит, а если накосить и скотине отнести, так потом животные болеют.
Беседин достал сигарету, и её от спички зажёг Сырок. Такая вежливость показалась мне явно наигранной. Я вспомнил, что курить Лёха начал ещё с детства, науськанный старшими.
— Не думал бросать? — спросил я, — не этот Тугаринов, так другой наживается на тебе из-за сигарет.
— Я скоро брошу, — и он расплылся в обещающей улыбке, — честно.
Под разговоры, которые Алёша чередовал песенками, рядом остановился чёрный джип, и из него, вместе с похабной музыкой, вывалилось несколько пьяных девиц. Они сально шутили и были одеты с той наивной отвратительностью, с которой только могут одеваться сельские потаскухи.
— Это от Тугаринова, — зло прошипел Лёха, — его хлопцы раньше наезжали и просто запихивали в машину девиц, а теперь вот бабы разнюхали, что там деньги дают, подарки делают, и сами горазды продавать себя. Причём уже опустились настолько, что себя черномазым отдают.
Липких девок тут же облепили подвыпившие рабочие, которые кружками сидели у деревьев. Они предлагали насвай, дешёвое пойло, настойчиво брали женщин за руки и тащили в сторону.
— А где-то рядом, вон за тем заборчиком, ждёт любимую внучку постаревшая бабушка. А внучку трахает под забором какая-то восточная мразь.
Тут же возмутился Сырок:
— Ну ты с козырей зашёл! Они что, сами сюда приехали? Нет, Тугаринов завёз. Да и вообще, как будто это азиаты навязывают белым мультикультурную модель поведения, будто это они шипят в ООН и готовы разбомбить любую страну, которая скажет нет неолиберализму. Как будто это азиаты мешают русским быть терпилами. Не нерусь, а глобализм уничтожит любые национальные особенности, превратив уникальные народы в одинаковый унылый скот.
По мере того, как он говорил, у деревенских парней от удивления вытягивались лица. Если сейчас срочно не показать сельчанам, что мы свои, что мы вовсе не пришли сюда выпендриваться и, конечно же, не смотрим на дойки Нинки, нас ждёт серьёзная драка. А с учётом того, что мы решили на какое-то время схорониться от греха подальше, нам это и вовсе ни к чему. Но Сырок просчитывает ситуацию наперёд:
— В общем, давайте уже черномазых отхерачим. Ту сатьян?
Гастарбайтеры постоянно сплёвывали, как плохие проститутки. Девушки, почуяв заваруху, отошли в сторону, а деревенские заинтересовано наблюдали за понаехавшим. Перекинувшись с чужаками парой фраз, Сырок с размаху всадил ногой в живот какого-то хмыря. Для деревенских парней это послужило сигналом, и они, вскочив с бревна, бросились в гущу схватки. Прежде чем столкнуться с первым соперником, я заметил, что пьяненькие девчонки, даже не вскрикнув, расселись на освободившемся бревне и спокойно комментировали драку. Вскоре поверженные мигранты расползались по кустам, а парни спешили приложиться к бутылкам, чтобы залить раны и прославить победу. Девушки, недавно обнимавшиеся с чужаками, подсели к победителям. Счастливый Алеша, на щеке которого заночевал синяк, запел весёлую песенку. Когда он закончил, Сырок отвёл его в сторону:
— Расскажи-ка ещё про эти склады.
Сырок и Лёха спелись так быстро, как будто это он, а не я, жил с детства в деревне. Поэтому на предложение об ограблении склада поэт сразу ответил горячим согласием.
— Да я же давно об этом мечтаю! Там столько добра! Только куда бы я потом его дел? Машины нет, а там в дом нагрянут.
— У нас есть фургон. Всё погрузим туда, и ночью же уедем. Никто и не узнает до следующей проверки.
— Что брать-то будите?
— Химикаты. Серная кислота, азотная, ацетон? Глицерин? Дизель?
— Этого добра там полно! Только дизель я постоянно отгружаю, чтобы трактора заправлять, давайте без него?
Мы оставили фургон в кустах, а сами направились к ангару. Небо было натёрто фосфором, влажная трава обмывала ноги, точно мы были апостолами, и казалось, что трое ребят просто вышли на ночную прогулку. Когда мы проникли внутрь, Лёша, достав мощный фонарь, случайно высветил предупреждающую надпись: "Курить строго воспрещается".
— Электричество на ночь отрубают, чтоб не закоротило проводку, и не начался пожар, — объяснил он и повёл нас вдоль складских рядов.
Около часа мы сгружали со стропил бочки с кричащими этикетками. Поднатужившись, мы зачем-то на весу понесли с Сырком первую ёмкость с ацетоном. Глядя на этот спектакль, Лёша с издёвкой спросил:
— Круглое носим, квадратное катим?
Когда фургон оказался под завязку забит горючими материалами, мы вернулись на склад, чтобы посмотреть, нельзя ли захватить оттуда ещё чего полезного. Алексей старательно чертил по складским полкам лезвием фонаря, но в фургон больше ничего не влезало. Это явно огорчало кладовщика. Ни с того ни с сего он взял и остановился.
— Ты чего?
Алёша заговорил звонким, сильным голосом:
— Да вот подумалось...
— Тише! — машинально поправил я.
— ... что ну вынесем бочки, а завтра я снова, как ни в чём не бывало, приду на этот склад. И через неделю приду. Месяц, год. Будет босс на подчинённых кричать, чтобы они нашли пропажу и "эту суку". А я буду над ним про себя посмеиваться, за глаза дураком называть, потому что обманул его. Обманул на каких-то несколько бочек. А может, и вовсе не заметят, ведь тут все воруют. Вот, понимаете, я у него несколько бочек украл, а он у меня — жизнь.
Даже Сырок, не перебивая, слушал Беседина.
— Разве это справедливый обмен? Думаешь, я так хочу работать на этом складе? Я песни петь хочу, стихи сочинять, на концертах выступать, да не таких, куда одни бабки приходят, а чтобы молодые, чтобы зажигались они...
Он достал дешёвую сигарету. Робкий огонёк осветил знак "Курить строго воспрещается". Спичка затлела в темноте, как перо феникса, а потом погасла.
— Ох, как же мне надоел этот склад, кто бы знал.
Я первым понимаю, что задумал Лёха и коршуном подлетаю к парню:
— Стой! Если подпалишь, то первым в тюрягу загремишь или убьют!
Сырок невозмутимо замечает:
— Тогда Лёха выиграет пари и окажется во всём навсегда прав.
Он пытается казаться спокойным, хотя ещё не до конца поверил Беседину. Я не знаю, как поступит Сырок. Глаза песнопевца излучают синий свет, который прорезает темень:
— Сдохну? Ну и пусть.
Он делает затяжку и свободной рукой отвинчивает пробку у канистры с керосином. Затем пинает ёмкость под дых, и у неё горлом идёт горючая кровь. Даже Сырок теперь явно обеспокоен. Он хоть и старается казаться бесстрашным, но это лишь от того, что всегда просчитывает возможный риск. А неожиданный поступок кладовщика может разрушить все его планы:
— Что ты делаешь?
Я вижу, как огонёк, гуляющий по сигарете, почти добрался до пальцев, привыкших к клавишам тальянки. Быстро же Лёша курит. Тоже волнуется. Лёша с непонятной улыбкой смотрит, как по полу склада течёт керосин. Парень вынимает сигарету и говорит:
— Да вот, ребята, решил бросить курить.
Склад полыхал ярко, празднично. Жестяную крышу выгнул столб едкого пламени, и воздух прокоптился бензолом. Из райцентра через пару часов приехал пожарный расчёт, который упорно, как пьяный школьник, поливал струёй обгоревшие развалины. Спящее село тем временем ожило, высыпало на улицу, засновало везде, где только можно и нам пришлось загнать фургон в калиновые заросли около речки, отложив побег до утра. Я предлагал немедленно рвать когти, но Сырок резонно предположил, что нужно переждать — уезжающий ночью фургон неминуемо привлечёт внимание полиции на трассе. Ну да, конечно, а когда остаёшься на месте преступления — внимания не привлекаешь.
Мы стояли на хлипком мосту, вцепившимся в единственную дорогу, ведущую в село. Воды теперь текли шибче, и под ними проглядывало илистое дно. Лёша бросал в поток щебёнку. Сырок, зевая, сосредоточенно отколупывал ножиком гвозди на перилах. Наверное, скрывал волнение. Я предлагал уехать ещё глубокой ночью:
— Приедут менты, а кто в селе новый, да незнакомый? Естественно, мы. Нас и повяжут. Вот и сказке конец, а кто слушал молодец. Поговорка такая.
Сырок хмыкает. Алёша задумчиво бросил камешек в воду:
— Приедут не менты, а кое-кто другой. Видели, менты ночью тут кружились, а потом исчезли? Это им сказали, что сами разберутся.
— Тугарин? — зевает Сырок, по-прежнему что-то там карябая.
— Нет, его холопы. И... худо будет. Со мной всё понятно, но вам уезжать надо отсюдова.
Сырок, убирая ножичек, повернулся ко мне и подмигнул:
— Да чего же, мы останемся. Нам тута нравится, да?
Берёзы объелись белены и смотрели, как встаёт тёплое солнышко. В небе Бог разжигал голубую баню, и с порыжевшего горизонта доносилась пьяная песнь жаворонка. Здесь, у моста, краснели от стыда ещё твердые, несозревшие ягоды калины. Берега безымянной речушки обильно поросли сказочным деревцем, и воды любовно качали отражения сочных гроздей. Нет, даже несмотря на это, мне здесь совсем не нравилось.
— Едут, — неожиданно сказал Сырок.
По дороге пылили две машины, похожие на горбатые катафалки. Потрёпанные чёрные джипы остановились на противоположной стороне речки, и из них стали вылезать люди. Их было много, и они почему-то сразу поняли, что мы — это те, кого их послали найти. Я насчитал семь человек, притом, что я мог ошибиться, причислив к гоминидам одного примата, чьи длинные руки волочились почти по самой земле. Да и вообще бригада карателей была интернациональна, как развалившийся СССР. Недоброго вида степняки с жидкими чёрными усиками и угадывающимися ножами за поясом. Славянские амбалы с настолько круглыми и бритыми головами, что ими можно было играть в кегли. И обязательный кавказец с широченной грудной клеткой.
Перед боем я оглядел своё воинство.
В центре возвышался Сырок, жующий сухую травинку. Кулаки парня были похожи на сбитые, белые булавы. Борода разрослась и шарфом окутала шею, что могло спасти от скользящего удара ножом. Грозные глаза застыли, и теперь облик Сырка заострился — я вмиг заметил старые, заросшие шрамы и присевший на карачки нос, принявший когда-то сильный удар.
Вода понесла моё отражение по течению, и я увидел, что там плывёт высокий молодой парень с негустой, но доброй бородой. Он не был так силён, как его старший товарищ, но мускулист, плотен, а по засунутой в карман руке можно было сказать, что и у него есть оружие. А возможно кое-что ещё. И я подмигнул речке, которая обо всём догадалась.
Алёшка, гибкий и стройный, как кипарисовый лук, вытянулся и немигающе смотрел на врага. Ветерок крутил светлые вихри, порошил ими голубые глаза. Мне стало жаль, что друг детства пострадал из-за нашей авантюры. Даже если мы победим — ему здесь ещё жить, а скорее всего... нет.
Когда бандиты двинулись на нас, стало ясно, что семь не самое счастливое число, если это количество ваших противников. Адреналин бахнул по венам, и я почувствовал себя наркоманом. От лихорадочного пульса не хватало воздуха, и я раскрыл рот, как выброшенная на берег рыба. На виске запульсировала жилка: "Бей, бей, бей!" и под её бешеный галоп кажется, что мы перенеслись в сказку.
Мост перекинулся не через обыкновенную речку, а через смрадные воды реки Смородины. От пришельцев пахнет так омерзительно, что почти осязаемый аромат клубится у ног, щупальцами присасывался к щиколоткам, пытаясь скинуть в затхлые воды, от которых я забудусь, потеряю память, стану таким же, как и все они. Хочется быстрее кинуться в драку, когда сразу исчезнет страх, а останутся лишь самые простые инстинкты. Ожидание заставляет лихорадочно работать мозг. Я почти выхожу из грязной современной оболочки и ощущаю себя былинным богатырём, зорко всматривающимся из дозора в сизую вражескую даль. С того берега пахнет прогорклой душонкой, которой не заправишь даже масляную лампу. Кто бы ещё не вылез из автомобилей — я готов к битве. Её близкий вихрь меняет кастет на более подходящий к обстановке булатный меч. Его хватит на каждую шею Змея-Горыныча. Нет, никто не пройдёт мимо русского, решившего вместе с Иванушкой-Дурачком постоять за правду на Калиновом мосту.
Сырок первым кинулся вперёд. Но вместо того, чтобы врубиться в ряды врага, он подбежал к перилам, где целое утро отколупывал гвоздики и одним махом отодрал от них огромную балку. Первый взмах дубиной сразу же повалил на доски длиннорукую обезьяну. Та, взмахнув лапами, почти заграбастала солнце и отрубилась.
Доставшийся мне амбал даже не пошелохнулся от удара кастетом, и я замер, ожидая сокрушительного возмездия, но мужик моргнул, зашатался и глупо, как нашкодивший первоклассник, осел назад, что создало на мосту человеческую пробку. В зазор просочились юркие азиаты, но выскочившему вперёд степняку Алёша зарядил в лицо горстью щебёнки, и когда тот отшатнулся, парень скинул его с мостика.
Рассвет прокусил губу, и всё было залито красным цветом. Я видел, что раздробленная щека моего оппонента опухала, как слива, а повёрнутая под невозможным углом голова примата намекала на возможную смерть.
Но даже четыре против трёх — это плохой расклад, тем более, когда в партии появляется холодное оружие. Уцелевшие бандиты выматерились, сбились в кучку, под молчание ножей оттащили раненых назад. Сырок, размахивая деревянной жлыгой, держал их на расстоянии, но я с упавшим сердцем смотрел, как один из нападавших побежал к машине. Как только я увидел обрез, то печень сразу сжалась, желая стать как можно незаметней для дроби. Неужто всё кончится перестрелкой? Сырок, мигом оценив обстановку, как копьё бросил вперёд свою дубину, которая впечаталась в живот одного из налётчиков
— Стоять, говноеды!
Я не сразу понял, что это орут не бандиты, а мой товарищ. Я повернулся и увидел, как Сырок целится из браунинга в притихшую банду. Человек с двустволкой зло раздувал ноздри, но опустил оружие к земле, как будто взял её в заложники.
— Мужик, ты чё...
— Хрена вы вообще напали, мы не к вам...
— Молодняк оборзел.
Сырок наконец-то выплюнул изо рта изжёванную травинку и зло проговорил:
— Не все сразу. Выберите из своих рядов главного говноеда, который и будет вести переговоры.
Один из русских увальней недовольно протянул:
— Ну я главный, чё хотел?
Алёша заворожено смотрел на пистолет, а я думал, нужен ли этот главный Сырку для того, чтобы провести с ним переговоры или для того, чтобы завалить его.
— Берите своих пацанов и валите на хер. Хозяину своему скажете, что никого не нашли.
— Ты чё...
Сырок быстро отвёл руку и выстрелил в воду. Хорошо, что мокрый азиат уже выбрался оттуда. Бандиты какое-то время мрачно поглядывали на калиновые кусты, словно там сидел наш засадный полк. А затем, чтобы не потерять друг перед другом достоинства, огрызаясь и матерясь, обещая вернуться и разобраться, медленно загрузились в машины, как можно шире разводя плечи и расставляя ноги. Примат оказался живой, но Сырок каким-то образом свернул мозжечок и тот не мог ходить, поэтому мужчину положили в просторный багажник. Друг не убирал пистолет до тех пор, пока машины не отъехали на приличное расстояние.
— Вот и сказке конец, а кто слушал молодец.
Вскоре мы уже прощались с Алёшей. Тёплая кровь рассвета всё ещё текла по нашим венам и смешивалась при рукопожатиях. Весело играла помолодевшая речка, как будто выстрел пробудил её к жизни. Когда Сырок, подобрав гильзу, уже хотел преспокойно плюхнуться в подогнанный фургон, Алёша неожиданно попросил:
— А можно мне с вами. Ну... в город?
Синие глаза бесхитростны, а я впервые вижу, чтобы голос Сырка был тронут теплотой:
— Нельзя талантливому человеку в город. Там ему будет очень холодно, и он станет пить, чтобы согреться.
— Но ведь они придут ко мне. Прибьют или дом подпалят. Они такого не простят. Да и где мне теперь работать?
Из-за его благородной наивности моя былая ревность тут же испаряется, и я пытаюсь поддержать друга детства:
— А может и правда? Он может у меня жить или, — говорю я менее уверенно, — у тебя. Как раз он парень сельский, а у тебя, считай, почти что деревенский дом.
Сырок прерывает тираду взмахом руки. Я и забыл, что он ненавидит, когда кто-нибудь распинается про его жизнь.
— Как будто мы собрались жить долго и счастливо, — тихо говорит он и вместо пустых слов, ловко вытаскивает у меня из-за ремня револьвер и протягивает его Лёхе, — держи. Если придут — стреляй. Только не в речку, а в них. Метров с четырёх-пяти бей, иначе не попадёшь. Хотя... — и тут он смотрит на меня, — это хороший... необычный пистолет, но лучше стрелять наверняка. В потайном месте его храни. И чтобы не случилось — не лезь ему в нутро. Просто стреляй, хорошо?
— Да чего-то ты, неудобно...
Сырок улыбается:
— Дают — бери, бьют — беги. Поговорка такая.
Но ведь это мы сейчас убежим, а Алёша останется и будет бит. А пока он глуповато принимает ещё и ворох купюр, которые совершенно не идут к его светлым кудрям. Он похож на того самого Иванушку-Дурачка, нашедшего клад и не знающего, что с ним делать.
— И как-то... ребят, спасибо. Как-то всё неожиданно случилось. Я даже думаю, что до сих пор сплю. Я же всегда мечтал тех гадов наказать за всё, что они делают. Они ведь как будто феодалы... как будто крепостное право вернули. А мы не люди, а их скот, который им служить должен. И... и....
Сырок покровительственно говорит:
— Помни, Алёша, с четырёх-пяти метров.
На сей раз мы без опаски перемахнули мостик. Пыль взвилась мошкарой, отчего закат потемнел, как будто на землю наслали казни египетские. Алёша, глупо сжимая оружие, молча смотрел нам в след. Ветер ласково ставил запятые его волос в свою нотную грамоту.
Мне было очень стыдно смотреть в зеркальце, а Сырок насвистывал под нос привычную песенку. Не хотелось верить, что ему было наплевать на Алексея, но, похоже, это было так. Действительно, зачем ему было сожалеть об Алёше? Из истории, куда влип деревенский парень, можно было выпутаться только рубящим ударом по Гордиеву узлу. И Сырок предоставил ему эту возможность. Мне было не жаль волшебный револьвер. Я понял, что оружие должно находиться у того, кому оно нужней. Я не стал им пользоваться в битве на речке, и артефакт, проявив крутой нрав, сменил владельца.
А через несколько дней по региональным новостям я услышал, что один из деревенских жителей расстрелял руководителя известного агрохолдинга, а затем повесился на печной трубе. От ранений скончался перспективный бизнесмен Тугаринов. Даже показывали плачущую вдову и двух упитанных детишек. Они сидели на кожаном диване и были похожи на бройлеров. По погибшему в райцентре должна была пройти торжественная панихида.
* * *
Ярмарка бьёт цветастым платком по глазам. Квохчут женщины, взметаются пышные юбки. Ребёнок просит мать купить ему красного петушка на палочке. На сцене пожилой ансамбль исполняет новодельные песни, которые с успехом выдает за старинный фольклор.
— Лучше бы спели "Летела утка", — кричу я Сырку, — одну из наших древних песен.
— Тогда бы здесь все покончили с собой!
Сырок необычайно весел. Видно, что ему доставляют радость народные гуляния. Он ещё с утра продал мёд с пасеки, и теперь от души куражился. Сырок даже подошёл к лоткам, где сутолока и смех — огромный батюшка в чёрной сутане даёт всем желающим попробовать сыр с собственного подворья. Бородач дегустирует лакомство и довольно кивает, а потом переходит к другой палатке, где без разговоров покупает куль сушёных белых грибов. Приятно смотреть, как этот странный человек хлопает в ладоши, подпевает исполнителям, неглубоко кланяется всякой женщине, обратившей на него внимание, и вообще делает вид, что упился медовухой. Он с явной неохотой покидает праздник, раскинувшийся на одной из окраинных площадей, и, чтобы скоротать путь-дорогу, я замечаю:
— Здорово, остались ещё традиции в народе.
Сырок прячет грибы за пазуху и говорит:
— Вся это пузато-самоварная Русь с балалайкой, хохломой и матрёшкой— это и не Русь вовсе, а так — Рассеюшка. Слышишь, как звучит? Расс-еюш-ка! Как будто о блаженном, о юродивом говорят. Будто об отсталом, глупеньком сыночке. Хочется погладить его по голове, дать петушка на палочке, а потом сесть на завалинку, привалиться к замшелой стене и, пока соседи не видят, заплакать. Рассеюшка же леденец уронил, поднял и лижет, не видит даже, что на него грязь налипла. А у тебя на сердце щемит, ведь ничего путного из Рассеюшки не вырастет, что вечно останется он ребёнком, и будет у него лишь горе да мучение. Что в нём огненного да калёного? Нет, одно слово — Рассеюшка.
Мы шли через гаражи к каким-то многоэтажкам, насупившим брови. Сырок и не думал останавливаться:
— А знаешь, кто отец Рассеюшки? Да весь народ, который вот только что плясал. Нравится ему винные пары и окурки, цыганщина с медведем, бублики, сарафаны.... Но ведь это не имеет никакого отношения к исконному, нашему, русскому! Это экзотика, которую экспортируют иностранцам, также как они экспортируют нам баварские сосиски или английскую королевну.
— А что же тогда Русь настоящая?
— Ничего не знаю о Руси настоящей. Но вот, что знаю точно, так это то, что матрёшку начали строгать пленные русские моряки, что тот же кокошник мы отжали у финно-угров, а балалайку нагло умыкнули у степняков. И сделали всё правильно. Отжимать — это прекрасно. И слово потрясающее. Отжимать нужно всё что нравится. Особенно в культуре. Но эта самоварно-бубличная Русь очень напоминает культуру туземцев. У них, знаешь ли, тоже были красивые маски, большие там-тамы и засахаренные головы. Но такие вещи интересны только на уровне экзотики. Потыкать пальцем, подудеть-посвистеть, сфотографироваться, а потом рассказать друзьям, как там устроена перделка у аборигенов. Но ведь это всё безделица. Чепуха. А что по-настоящему интересно в русском мире — это вот наша апокалиптическая тяга к безумию, к помешательству, к хаосу. Желание слушать шёпот звёзд и гул земли. Темнота. Бунт. Разбой. Чернота, прущая из пшеничных недр. Вечные поиски справедливости и правды. Истовые радения и доведение себя до крайности во всем: в любви, в жизни и в смерти. Но кто этим интересуется? Да почти никто, кроме вот нас с тобой.
Он молчит, а потом почти с мольбой спрашивает:
— Ты ведь... не из таких? Надеюсь, тебе не нужны честные выборы и парламент? Ты не мечтаешь о среднем классе, о ссучившихся шести сотках, о платных хайвэях? Надеюсь тебе нужно кое-что другое.
Пожимаю плечами:
— Вроде бы мы с тобой через столько всего прошли, что такой вопрос у тебя просто не должен возникнуть.
Прежде чем позвонить в домофон Сырок сказал:
— В этом никогда нельзя быть уверенным до конца.
Натан с радостью открыл дверь и впустил нас в квартиру. Она худая и с расшатанными окнами, словно отсидела в тюрьме вместе со своим хозяином. Не смотря на то, что вся его организация, лишённая из-за смерти Шмайссера точки сбора, начала медленно рассыпаться, он всё равно не унывает. Натан ведёт нас на кухню, где уютно булькают кастрюли, и делает широкий жест:
— Ну что, будем готовить пищу, как древние спартанцы?
Давно, ещё в ресторане, он пригласил нас к себе отужинать. Было в этом что-то воинское, суровый ритуал приготовления мужской пищи, куда не подпускались женщины.
— Ух ты, беленькие! — Натан выпотрошил пакет с грибами, — сделаем супчик.
Мы помогали ему на кухне, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Нарезали картошку, сделали салат, а Сырок закинул в кипящую воду купленные на рынке грибы. В процессе приготовления вдруг долго и неуверенно зазвенели ключи, и вскоре в кухоньку вбежала маленькая девочка с лёгким дыханием и льняными косичками. Натан поднял её на руки и закружил по комнатке.
— Это моя дочь, Лиза, — гордо сказал он, — скоро мы пойдём в пятый класс.
Странно, я никогда не думал, что у него есть дети. Лиза была хрупкой девочкой, похожей на хрустальный бокал. Она ярко светилась изнутри, и у неё горели папины, слегка волчьи глаза. Почти белые волосы и приспущенные гармошкой гетры говорили о том, что дитя по-настоящему счастливо.
Мы все вместе расселись за столом. Когда Натан, зажмурившись от удовольствия, проглотил первую ложку супа, мне показалось, что именно сейчас, после всех прелюдий, и должен последовать серьёзный обстоятельный разговор, который, как мне думалось, хотел затеять Сырок. Но к моему удивлению мы общались на разные пустячные темы, смеялись в положенную громкость, и никто не пытался разговаривать на больные темы. Лиза весело болтала ножками. У неё по-мальчишески были сбиты коленки. И белые гетры не помогли. Она быстро выхлебала вкусный суп и убежала рисовать в свою комнату. Но и после этого не последовало разговора на важные темы. Разве что про уничтоженное заведение Сырок заметил, что это наверняка была провокация злодеев. А я, подыгрывая ему, сказал, что это может быть даже провокация спецслужб, ведь партией Натана заинтересовались серьёзные люди.
— Наверное, вы правы, — протянул Натан, — Гольдберг серьёзный человек, и он полез, куда не стоило.
Чувствовалось, что все мы чего-то недоговариваем. Натан как обычно не распространялся о делах организации, предпочитая спокойно есть, а Сырок так и вовсе, казалось, ждал момента, чтобы поскорей уйти. А я больше думал об Алёне, которую уже давно не видел и которая, казалось, избегала меня. Возвращаясь в свой подвал, я не заставал её дома, лишь снова наблюдая приевшийся взгляду фикус. На аккаунт девушки всё также приходили сообщения, и я знал, что подруга где-то рядом. Стоит только протянуть руку, и я обязательно найду её.
— А вы чем занимаетесь? — спросил Натан, — я знаю, что вы с какими-то несерьёзными людьми водитесь вроде Йены.
Странно, что ему были интересны субкультурные котировки. Кстати, я недавно видел магазинного вора. Теперь он сдавал дорогие издания не мне, а своим музыкальным побратимам, считая, что я изменил своим убеждениям. Я не держал на него зла и даже подарил парню тот самый бездонный мешок, который отобрал у наркоманов.
— Держи, это тебе.
— Что это? — он сморщил курносый арийский нос.
— Это... незаменимая, волшебная штука.
— Эээ?
— С помощью неё ты сможешь безбоязненно обносить книжные магазины.
Наверное, он подумал, что я сошёл с ума. Во всяком случае, мешок мне был больше не нужен. Жизнь должна крутиться не по дебету с кредитом, а по законам индейского потлача, когда вещи постоянно меняют хозяев без прописки и выкупных платежей.
— Да нет, что ты, что ты, — шамкает Сырок, — ни с кем таким мы не общаемся.
Атмосфера располагала остаться в гостях подольше, но Сырок засобирался, и мы, тепло попрощавшись с Натаном, покинули его гостеприимный дом.
— И что? Всё! — пошутил он напоследок.
Было видно, что Натан устал. Неожиданно вспомнилось, как я случайно увидел его спешащим домой с двумя пакетами, из которых торчал нарезной батон. Мне подумалось, что если сейчас на него нападут, как в молодости, он потеряет несколько драгоценных секунд. И по грязной мостовой, как биллиардные шары, покатятся оранжевые апельсины. Натан, не успев достать оружие, нелепо взмахнёт руками и посеревший, точно лохмотья ластика, мягко упадёт на снег. Не натечёт даже крови, этого сладкого напитка битвы, и люди будут глазеть на постаревшего волка, умершего стерильно, почти как в больнице. Но Натан, чуть сгорбившись, никем не узнанный шёл домой. Я тогда явственно почувствовал, что он спешит домой, но у него нет семьи, и старый вожак шёл сам к себе, чтобы поужинать в макаронном одиночестве. Теперь я знал, что у него была милая дочка. Действительно, очень хорошенькая девочка. Даже глупое сердце порадовалось.
— Пойдём.
Сырок явно не думал о подобных сентенциях. Как только он вышел из подъезда, то ускорил шаг, прошёл дворы и свернул к заброшенным гаражам.
— Ты что, в туалет постеснялся при Лизе попроситься? — пошутил я.
Парень огляделся по сторонам, вдруг засунул себе два пальца в рот, и его вырвало на траву тёмным гречишным потоком. Сырок ещё долго полоскал себя, пока из него с хрипом не стала вырываться лишь светлая струйка водицы, тогда он оттёрся платком и сказал:
— Теперь твоя очередь.
Отгадка столь странного поведения была так проста, что я не поверил и на всякий случай спросил:
— Я, конечно, от тебя привык всякого ожидать, но это странно даже для Сырка.
Он говорит то, что я больше всего боюсь услышать:
— Жить хочешь?
— Значит ты его.... отравил?
— Как крысу.
Горло забито песком, на котором мы стоим. Ещё там сухо и пророс ковыль:
— Чем же ты его отравил?
— Бледной поганкой.
— Где ты её достал?
— А то мы с тобой в лесу никогда не были?
Я знал, что бледная поганка — это один из страшнейших ядов. Он царственно коварен и проявляется только через сутки после попадания в организм. Он два дня мучает человека тошнотой, коликами и головной болью, а потом отступает, давая призрачную надежду на выздоровление, хотя уже почти уничтожил печень. Его с трудом находят врачи, его не уничтожает термическая обработка, и он предательски доступен любому желающему. Один гриб может убить взрослого мужчину.
— Сколько ты положил в суп?
— Три штуки для верности.
Сырок знает, что я это не одобрю. А я знаю, что ему плевать на моё одобрение. Тем не менее, он снисходит до пояснений:
— Да и вообще ты должен быть за. Это же почти священная расовая война. Его убили белые грибы, не какие-нибудь чёрные грузди, а белые лесные арийцы! Ты же любишь истории про подобное фуфло? Ха-ха. Или как там: ту сатьян?
— Зачем ты это сделал?
— А почему было не сделать?
— ....
— Во-первых, это интересно. Ведь так травили ещё римских цезарей, во-вторых, Натан ссучился, вспомни тот ресторан и, как мне кажется, он стал подозревать, что за некоторыми шумными делами стоим мы с тобой. Разве этого не достаточно? Разве вообще не достаточно того, что мы просто МОГЛИ? Просто того, что мы ОСМЕЛИЛИСЬ? А? Ты же сам всегда затирал за ницшеанскую мораль, за силу там, за вот это вот всё.
— Но он ведь так улыбался нам, шутил. Он ведь ничего не подозревал! — я вспомнил, с каким аппетитом Натан уплетал суп, — так ведь нельзя.... Нельзя так убивать человека... это... не по-человечески. А ещё...
От внезапного озарения я почти задыхаюсь. Теперь понятно, почему Сырок так глупо и растеряно смотрел на Лизу, ведь и ей неожиданно досталась порция природного яда.
— Нет... ты хочешь сказать, что и дочка его... того...— я не могу найти подходящих слов, — и она....?
— Ты всегда был слишком сентиментальным.
— Ты мерзкий человек. Ты просто конченный мудак. И ублюдок.
— Ну ты с козырей зашёл! — ржёт варвар, — Тогда почему ты бегаешь за этим мерзким человеком, как собачка? Почему смотришь ему в рот и рассказываешь своим дружочкам те телеги, которые он толкает тебе? Почему готов по одному ублюдочному слову делать то, чего сам не хочешь? А? Кто-то тебя заставляет что ли? Но это мелочи! Пусть будет! Так ты ещё и ту сатьян стал повторять... знаешь хоть что это такое? Знаешь к чему нужно говорить про ту сатьян?
— Да плевать мне на твой ту сатьян! В задницу его засунь, ту сатьян? Но неужели ты никого не любишь и не ценишь?
— А ты можешь назвать хоть кого-нибудь достойного любви и уважения?
Имена вертятся на языке, но они произвели бы впечатление на любого другого человека, но не на Сырка, и я слишком долго молчу, что принимается за поражение.
— То-то и оно, — поучает бородач, — нет таких. А те, кто есть, они либо убиты, либо в тюрьме и им на чужое уважение, а тем более — любовь, вообще чихать. Да и кого уважать? За что любить людей, которые не мыслят утопией? За что тебя уважать, если ты не живёшь своей мечтой? Кругом одни приживалы. Вот как ты. Зачем ты прилип? Ты разве уважаешь приживал?
— Нет.
Сырок поучительно поднимает палец:
— То-то и оно. А так — Андрея Белого люблю и ценю. Гений, не то, что ты.
После чего он собрался уходить, незаинтересованный в моей дальнейшей участи, но напоследок оборачивается:
— Да, кстати, выпей как можно больше воды, да угольных таблеток. Чао-какао.
Я беспомощно оглядываю окрестности, но вижу лишь ржавые двери гаражей и пыльные лопухи, кивающие мне головой. На свете не будет ничего глупее, если я сейчас брошусь к Натану и расскажу ему о медленном яде, который убьёт его и Лизу. Тогда хозяин немедленно схватит нож и убьёт меня. Я даже не перейду от к протесту к сопротивлению, как заповедовала Ульрика Майнхоф, даже не стану защищаться. Ибо мне будет поделом. И я не спешу обратно вовсе не потому, что боюсь Сырка, а потому что мне стыдно оказаться в столь нелепой ситуации. Преодолевая отвращение и крики совести, я нехотя засовываю два пальца в рот. Из меня льётся тёплый липкий поток.
— Так и думал, — раздаётся сзади, когда я закончил опорожняться, — ты даже собственного мнения не имеешь.
Это Сырок. Переплетённые на груди руки напоминают якорь. Широко расставленные ноги говорят о том, что он не собирается отступать. Парень по-настоящему строг, как отец перед нашкодившим сыном.
— Что? — не понимаю я.
Он говорит медленно и с расстановкой:
— Да не было ведь никакого яда. Не было бледных поганок. Неужто ты подумал, что твой знакомый может вот так вот взять и убить хорошего человека, а тем более его дочь?
— Но ведь ты сам говорил, что Натан продался, что... не осталось нормальных организаций, что всё это иллюзия, бред...
Сырок качает головой:
— Ты снова ничего не понял. Есть нормальные организации и нормальные люди. Партии, лидеры, поступки. Философы, ораторы, публицисты. Вообще есть много отличных людей. И Натан — один из них. Просто ты, — и он ткнул пальцем в меня, — общаешься с плохим человеком.
— С тобой что ли?
— А с кем же ещё!? Может, ты лучше уйдёшь? Попробуешь найти то, что тебе реально по душе? Национализм там, демократия! Столыпин и Милюков. Вот это вот всё. А тут грибы, русское бессознательное, сектанты и скопчество, сомы по имени Тимофей... от такого набора лицо приличного человека морщится! Только и остаётся, что умереть. Ты ведь не об этом мечтаешь, правда?
Это и правда была не моя мечта. И не моя жизнь. Я почувствовал себя подростком, попавшим под влияние людей, которые уже сели на пожизненное и которым было мучительно больно, что они зачем-то просрали свою жизнь.
— У тебя не осталось своей воли. Ты даже готов был смириться со смертью этой маленькой девочки! И после этого ты ещё что-то рассуждаешь о благородстве и мерзости? После этого ты вообще смеешь о чём-то думать и называть себя человеком!? И знаешь ещё что?
— Ну... давай, добивай!
— Сказать, почему ты так против Фрейда? Почему ты по-настоящему его ненавидишь? Помнишь? Дело ведь не в каком-то там сексе. Просто ты кое-кого воспринимаешь как отца. У тебя натуральный Эдипов комплекс.
Он раздавил меня, как неловкий натуралист букашку. Я трепыхаюсь на булавке его интеллекта и даже не хочу оправдываться. Сырок прав во всём и навсегда без всякого пари. Нет желания сопротивляться чудовищной колдовской силе, что застыла в его холодных глазах.
— Удачи тебе, — теперь он уходит по-настоящему, — если у тебя есть чувство гордости, мы больше никогда не увидимся.
Человек, превозносящий силу, рано или поздно начинает поклоняться раболепию. Но если я действительно воспринимаю Сырка, если уж не отцом, то как старшего брата, завидую ему и хочу его преодолеть, то кого же я тогда хочу полюбить?
Ответ был очевиден.
* * *
Она отравилась.
С каждым днём в Землю вливалось всё больше отработанного яда, и выбиралось слишком много полезных ископаемых. Земля исхудала, тело её ослабло и уже не могло держать на себе выросшую людскую ораву: тут и там уходили под землю целые посёлки и даже города. Люди, забыв про неё, уничтожали леса и загоняли реки в водопроводные стоила. Они делали это не ради собственного пропитания, как раньше, а ради прибыли, из-за которой Земля чахла и постепенно умирала.
Тяжесть городов всё больше давила на грудь, и Земле стало тяжело дышать. Каждый вздох давался с трудом, через силу, а иногда она заходилась в удушливом кашле, и тогда рушились угольные шахты, складывались панельные домики и горы качали седыми головами.
И особенно неприятно, что после очередного приступа болезни, её, Землю, обвиняли во всех грехах — она слышала проклятия покалеченных, предсмертную агонию, плач родственников на могилах. Она не могла помочь страждущим. Вынужденной дрожью, выдавая оную за злую волю, пугали в кинотеатрах. Комиксы, книги, телепередачи ежедневно проповедовали населению о близком Конце Света. Страшном и без всякого искупления.
Всё больше в утробу Земли ложились не здоровые и сильные люди, павшие в боях, а абортированные младенцы и дряхлые старики. Самоубийцы, наркоманы, алкоголики день за днём маршировали в земляные. Скорченные, усталые, дряблые, не умеющие и не хотящие умирать люди. Внутри уже почти не было места, так много мертвецов ей пришлось принять, и даже постоянно дымящие трубы крематориев не облегчали задачу, а лишь забивали глотку грязным вонючим дымком.
В людях же скопилось слишком много заразы. Земля не могла усвоить фарфоровые зубы, силикон, пластиковые конечности. Казалось, что она питается модным фаст-фудом. Человек химизировался настолько, что мог не бояться гниения. В желудке Земли, как в барабане стиральной машины, вращалось целлофановое покрывало, которое она никак не могла выстирать. И даже когда распалось огромное государство, связывающее одну шестую часть суши, Земля не проявила к этому большого интереса. Она как никто другая знала, что люди устали и не будут воевать за сохранение красного царства. Не будет защищать его и она, слишком уставшая и разочаровавшаяся во всём старуха.
Зато люди присосались к почве шлангами и, сладко чмокая, пили вкусную кровь. В ней были их предки, и Земля с ужасом увидела, как её любимые дети стали каннибалами. На обломках ядерной империи выросло не менее страшное государство-людоед. Оно питалось собственной историей, гоня её по трубам на все стороны света. Отчаяние овладевало Землёй, и она больше не верила, что хоть кто-нибудь может её крепко и искренне любить.
* * *
На моих руках перчатки, хотя я вовсе не собрался на бал. Я сижу во взятой напрокат машине, и она тоже не похожа на царскую карету. Это обычный пацанский таз, в котором моются в бане. Я вижу, как по капоту машины, словно в парилке хлещут тёмные, лунные веники. Я не решаюсь опустить воротник и снять кепку, отчего одурело слежу за рестораном.
Он должен вот-вот появиться с кучей охранников, чтобы сесть в дорогую машину. Если что-то пойдёт не так, то сядем мы, и вовсе не в автомобиль. Наконец, швейцар услужливо распахнул стеклянные двери и как засвеченная фотография вспыхнули фигуры мордоворотов. Их двое. Столько же сидит в машине сопровождения. Тот, кого они охраняют, совсем не похож на них.
У Исаака Гольдберга голова подстрижена, как английский газон. Он напоминает карлика Альбериха — невысок, сгорблен, каждую секунду трясётся над невидимым златом, а вздёрнутые скулы напоминают рыбьи плавники. Тогда как его охранники, будто в насмешку, настоящие скандинавские асы. Им бы громы и молнии метать, а они охраняют сухонького банкира.
Навстречу держимордам неожиданно вышел человек, скрывающий лицо за воротником и чёрными очками. В его мощной фигуре я сразу узнал Сырка. Охранники профессионально прикрыли смеющегося банкира так, чтобы он оказался за их могучими спинами. Фигура миролюбиво вытащила руки из карманов куртки, показывая, что в них ничего нет. Телохранителей это не успокоило, и один амбал, чувствуя неладное, даже положил руку на кобуру.
Поэтому когда сзади раздалась серия выстрелов, мужчины инстинктивно рухнули на асфальт, прикрывая телами ничего ещё не понявшего банкира. Какие-то тёмные фигуры, вылетевшие на парковку с другой стороны, бешено палили в воздух. Они подскочили к машине сопровождения, и я с внутренним содроганием увидел, как несколько дымных вспышек озарили её салон.
Отступать уже некуда.
Сырок, не теряя времени, подскочил к бойцам, лежащим на Гольдберге, и нанёс им по голове несколько ударов молотком. Бугаи, потеряв сознание, по-прежнему сжимая в руках пистолеты, придавили Гольдберга. Я же вдавил педаль газа и оказался рядом с другом. Тот, кое-как вытянув на свет банкира, макушка которого распухла от богатырского удара, закинул нужное тело в тачку. Сзади налётчики сделали ещё несколько выстрелов по дверям ресторана, чтобы оттуда не выскочили охранники заведения.
По дороге Сырок спешно переоделся. Он стянул кожаную куртку, где мы загодя вырезали целый карман и распороли подкладку, чтобы поместился молоток для укладки тротуарной плитки. Сырок сказал, что этому его научили бандиты, которые отвлекали внимание охраны. Достаточно разок ударить тяжелым резиновым навершием по голове, чтобы вырубить жертву. Но на всякий случай у него был и браунинг.
Через десять минут езды в одном из тёмных дворов мы переменили машину. Перетащив Гольдберга в салон заранее заготовленной тачки, я быстро окатил бензином предыдущую пацанскую рухлядь, куда мы скинули одежду, перчатки, молоток и прочее разбойничье снаряжение. Туда же отправились часы банкира, бумажник и все его карманные вещи.
Я ожидал увидеть мчащиеся по дороге кареты скорой помощи, пожарную, усиленные патрули, что угодно, но в городе как будто ничего не изменилось, и мы благополучно доехали до убежища. Сырок снял его месяц назад, и я в очередной раз подивился его стратегическому таланту. Проверив пустой подъезд, мы благополучно закинули банкира в квартиру на первом этаже, и Сырок наконец-то сказал:
— Отвези и эту машину куда-нибудь от греха подальше. И брось её, причём не закрывай. Пусть угонят, больше мороки полицаям.
Я вернулся на квартиру через два дня, убедившись, что на меня не вывесили никаких ориентировок. Машину я оставил на пролетарской окраине, где человека могли убить даже из-за ста рублей, поэтому судьба авто меня больше не волновала. Сырок невозмутимо открыл дверь. На нём не было маски, а значит лицо можно было не скрывать, и я доверчиво прошёл в комнату. Как только я переступил порог, бородач торжественно указал на пленника и произнёс:
— Гляди какого семитского барина мы поймали!
На меня жадно уставился Гольдберг. Я попытался было закрыть лицо руками и как кенгуру отпрыгнул назад, но Сырок добродушно сказал:
— Что ты как девушка? А мы тут с Гольдбергом забились, что если он выиграет, то отпущу его.
Банкир съязвил:
— И второй тоже бородатый. Отлично! Народовольцы что ли?
Сырок отвешивает ему легкую оплеуху по загривку:
— Не богохульствуй, ирод! Режь наши головы, не тронь наши бороды. Старообрядческая поговорка, слыхал?
Делец опух, и его лицо налилось кровью, словно он хотел превратиться в красную рыбу. У него оказалась въедливая, как кислота фигурка. Банкир просто излучал зло, которое виделось в его загнутых костлявых пальцах и носе, напоминающим соплю индюка. Даже в глазах, чей цвет нельзя было определить, виделся отсвет ломбарда. Каждый ход на шахматной доске Исаак Гольдберг сопровождал замечанием:
— Скоро вы тоже будете видеть небо в клеточку.
Голос скрипучий, как петли банковского хранилища. Мне захотелось двинуть ногой в фарфоровую пасть, точно делец пустил на искусственные зубы заложенный какой-нибудь старушкой сервиз, но, не встретив отпора, Гольдберг заерепенился:
— Ну и когда вы потребуете за меня выкуп? Я уже устал жрать ваш гадкий рис.
Мы заранее затарились едой на несколько недель, чтобы без лишней надобности не выходить из квартиры. В ней не было телефона и почти не было соседей, но зато за плотными шторами стучали зубами решётки на окнах. Сырок передвинул к вражескому королю пешку:
— Ты бы, дружок, лучше побеспокоился о том, почему мы с товарищем не прячем от Вас лиц.
Гольдберг подозрительно уставился на нас:
— Может быть, вы просто дураки?
Сырок почесал бороду и, передвинув вторую пешку, невозмутимо ответил:
— Ну ты с козырей зашёл! Очень может быть, но Вам, господин Гольдберг, шах и мат.
Эта постоянная пересменка "ты" и "Вы" несколько успокоила меня. Наверняка у Сырка был какой-то тайный план. Поэтому, приковав банкира к батарее, и дав ему плошку с рисом, я отвёл товарища в ванную:
— А тебе не кажется, что засветить наши лица было ошибкой?
Он пустил в вентиляционную решётку клуб дыма:
— Это не имеет значения.
— Как это не имеет!!?
— Ты относишься слишком серьёзно к тому, что выеденного яйца не стоит. Ту сатьян?
Наверное, подумалось мне, он просто не хочет осознавать существенный прокол, который допустил по собственной небрежности. Это был крах, и мы его потерпели.
— Нам теперь нельзя его выпускать, а придётся убить.
— Чёй-то?
— Ты что, прикидываешься? Помнишь, как у Конкутелли. Он взвыл, когда его напарники горячей пиццей пленника кормили. То есть полиция бы потом смекнула, что узника держали где-то рядом с пиццерией. А тут — он наши лица видел. Это же катастрофа!
Парень миролюбиво сказал:
— Но мы ведь не итальянцы. Мы русские.
— И как нам это поможет?
— Положись на авось. Может авось, авось может? Помнишь?
— Ты дурак, — шепчу я.
— Конечно!
Вечером в выпуске местных новостей снова рассказывали о нападении на банкира. Один из тяжелораненых охранников скончался в больнице, и Сырок безжалостно сказал:
— Нечего было чужое добро защищать. По другому только в сказках бывает. Представляешь подохнуть из-за богатства господина Гольдберга? Неудачники. Ты бы так хотел жизнь закончить? Вообще, что может быть гаже профессии охранника, даже и представить себе не могу. Помер Никодим, ну и хрен с ним. Поговорка такая.
Я запоздало возражаю:
— Вообще-то пол-России охранниками работает.
Но Сырок уже млеет от фразочки: "Казну грабяху, а людей побиваху", и смеётся, как будто ничего и не произошло, а голубой диктор меж тем пугает:
— По оперативным данным преступники, вероятно, использовали фальшивые бороды.
Сырок подёргал себя за растительность на лице:
— Говорят, борода-то не настоящая!
Ему явно весело и он хочет поговорить:
— Так-так, вспомнил, что однажды ты читал стихотворение про девочку, певшую в церковном хоре. Зачем тебе эта блоковская сентиментальность, если у Александра Александровича есть величественные Скифы?
— Так ведь на образ девочки его вдохновила сама Мария Добролюбова.
Он не понимает или делает вид, что не понимает:
— И? Что? Кто это такая?
Я удивляюсь:
— Ты что никогда не слышал про Марию Добролюбову?
— Нет, а что — должен был? — и это звучит чуть более раздражённо, чем обычно, — Добролюбова знаю, наш замечательный классик, который бросил опий и литературный бомонд, да ушёл в сектантскую жуть...
Я нечётко, но с всё возрастающей уверенностью рассказал Сырку про лучшую похвалу Варлама Шаламова. Про сестру писателя Добролюбова, которую уважало всё русское общество. Если бы не её гибель, революция могла бы пойти совершенно иным путём, писал Блок. А погибла Добролюбова в эсеровском терроре, куда решила направить свою идеалистическую поступь. Вместо того, чтобы выполнить приговор партии, она под взглядом будущей жертвы вдруг что-то осознала, достала пистолет и выстрелила не в царского чиновника, а себе в рот.
— Вот поэтому мне нравится стихотворение о поющей в церковном хоре девочке.
Сырок слушал неуверенно, молча, под конец слегка насупился, погрузив взгляд в бороду. Я ждал, что он похвалит, скажет, что наконец-то я заинтересовался чем-то стоящим и полезным, но вместо этого он строго спросил:
— Ты ничего не путаешь?
— Нет.
— Странно, никогда не слышал об этом. Где ты это вычитал, может ложь?
— Ты чего? Это правда.
— Ну ладушки-оладушки тогда. Поговорка такая, гм...
Мне не понравилась его реакция, будто он отказывал собеседнику в праве разбираться в чём-то лучше, чем он сам. Чтобы как-то снять образовавшееся напряжение я спросил:
— К слову, а криминал... как?
— Да никак. Я им почти всё золото от предыдущего дела отдал, чтобы они в этом мероприятии поучаствовали.
— И они согласились?
— Как видишь. Они специализируются на таких ограблениях. Ювелирки, почты, бутики. Смелые ребята, в общем-то. Но золото имеет над людьми страшную власть, поэтому они стоковались и на это рискованное предложение.
— Разве их не поймают?
— Конечно поймают, а как без этого? Всех рано или поздно ловят.
— А нас не заметут?
Сырок цитирует кого-то по памяти:
— Пусть все эти мудаки обосрутся! На доброе здоровье!
— И...?
— Плевать! Бандосов поймают, прихлопнут на месте! Раз и квас! Это как пить дать. Поговорка такая.
Зубы непроизвольно заклацали, а в желудке образовалась льдина:
— Так они ведь тебя опознают и нам крышка.
Сырок многозначительно поднял палец вверх и нравоучительно сказал:
— Вот, теперь ты понимаешь, почему можно было без особых потерь для репутации светить перед Гольдбергом лицом.
Из его трубочки ползёт дым, который туманит сознание. Сырок, чувствуя мою небольшую растерянность, снова на коне.
— Так что мы будем делать с ростовщиком?
— А что хочешь?
И тут я понял, что, в общем-то, ничего не хочу. Все эти приключения были довольны милы, пока не грозили полностью перечеркнуть жизнь. Мне словно снова было восемнадцать лет, когда я считал бесхребетной сволочью всех, кто не умер и не сел на пожизненное. Я на мгновение осознал, что нахожусь в чужом месте и занимаюсь чужими вещами, но тут из комнаты раздался мерзкий голос Гольдберга:
— В туалет хочу! И дайте мне уже что-нибудь кроме этого проклятого риса. Он как кутья на вкус!
Я упрямо говорю:
— Надо с ним кончать.
Его тихий глухой смешок имеет надо мной абсолютную власть:
— А как же деньги, выкуп?
— Мне кажется... нет, не кажется, а я точно знаю, что это и не было изначальной целью.
Сырок задумчиво кивает:
— Вот, теперь ты наконец-то обратил внимание на самое главное. Ту сатьян.
* * *
Дорога била по колесам, и когда фургон подскакивал становилось слышно, как сзади стонет Гольдберг. Мы подержали его на квартире ещё с недельку, пока вокруг похищения не улеглась шумиха.
— Куда мы его везём?
Сырок вертит в руках какую-то книжку.
— Куда глаза глядят, — бородач между делом говорит, куда мне поворачивать, — а глядят они...
— Ну!? КУДА?
— К чёрту на рога! Вот не знаю, поговорка это или идиома.
Гольдберг завозился под тряпками ещё сильнее и завыл как раненый волчок. Сырок пытается на ходу читать книжку, обложка которой сделана из краешка ночи.
— Ты постоянно за землю трёшь, а вот посмотри, что тут написано: "Земля мертва, — втемяшивал мне он. — Мы все только черви на ее поганом распухшем трупе и знай себе жрем ее потроха, а усваиваем лишь трупный яд. Ничего не поделаешь. Мы от рождения — сплошное гнилье, и все тут". А, каково? Мы все трупы! А те, кто там внизу — трупы с червями, вот и вся разница! Как это можно любить? Нет, надо чтобы После, — он произносит слово с большой буквы, — от тебя ничего не осталось. Только так!
Сырок явно возбужден, и я пытаюсь его успокоить:
— Слушай, это дело серьёзное. Давай без твоих привычных шуточек?
— Ладушки-оладушки. Отвезём его в каменоломню заброшенную. Выродка в выработку! Вниз, в самое пекло, к самому чёрному чёрту! Пусть Гольдберга жарит. И тушит. И солит. Ммм, как кушать-то хочется.
— А ты там уже был?
— Где?
— В каменоломне.
— Был, ещё как был!
Дорога расчесала спину до громадных бетонных плит, какими обычно выкладывают аэродромы в глубинке. Леса стали гуще, словно подвели ветки зелёной тушью, и мы запылили по грунтовке.
— Тут могут быть всякие сталкеры, древолазы или кто там... В общем те, кто подземелья исследуют. Они могут выйти на шум двигателя и что тогда?
— Резонно, — кивнул Сырок, — давай подождём.
Это была тёмная штольня, уходившая вглубь распахнутым дьявольским зёвом. Сухие балки-зубья не давали горке захлопнуть известняковую пасть. Сырок потоптался около входа, а потом вернулся к машине:
— Вытаскивай.
Гольдберг повалился на землю, как мешок с калом. Это была даже не метафора, а его экзистенциональная сущность. Когда я сказал это Сырку, тот не улыбнулся и почти приказал:
— Сымай с говноеда мешок.
Я сдёрнул мешок с головы банкира и вытащил кляп. Исаак запаршивел. Без постоянного ухода эти молодые старики быстро приходят в негодность. Вонючие слюни запеклись у Гольдберга на порванных губах. Они вспухли ещё больше, как будто он втайне от нас с кем-то целовался. Проморгав глаза, забитые золотым гноем, он панически, как крыска, стал оглядываться и наконец, прошипел:
— Что, решили записать свои требования? Позвольте осведомиться, во сколько вы оценили мою жизнь? Надеюсь, не в семь сорок?
Он ехидно, как будто осознавая своё превосходство, засмеялся, и на меня пахнуло гнилью. Внутри Гольдберг был ещё гаже, чем снаружи.
— Шагай, — я толкнул его в штольню, — там разберёмся. Вперёд и с песней.
Сырок нагрузил рюкзак оставшимися золотыми слитками, протянул мне один из двух налобных фонариков и я, держа на привязи столь дорогого банкира, засеменил за товарищем.
— Как я полагаю, — невозмутимо говорил Гольдберг, — вы надеетесь, что по этим декорациям никто не определит, где я нахожусь? Тогда логичней было бы снимать меня на фоне ковра. А то ведь органы поймут, что я нахожусь в каком-то подземелье, скорей всего в бывших карьерных выработках. Чтобы вас поймать им останется только усилить патрули около таких мест. Что на это скажете, господа?
И по тому, как луч света всё чаще вырывал со стен каббалистические узоры, потому, как замирал, съеденный невидимым пещерным монстром всякий внешний звук, потому, как воздух становился каменным и холодным, мне всё больше становилось ясно, что Гольдберг ошибается.
— Или вы хотите держать меня здесь? — хмыкнул еврей, — Это тоже неразумно. Вам придётся кого-то оставлять рядом со мной, носить пищу, воду, а на машину, ездящую в такую глушь, рано или поздно обратят внимание. Да и спрятаться в этом лабиринте мне куда как проще, чем в четырёх стенах вашей квартиры.
По свежему колебанию воздуха я понял, что мы вошли в какое-то помещение. Сырок с наслаждением сбросил тяжеленный рюкзак и чуть погодя зажёг огонь. Кем-то припасённые дровишки сразу вспыхнули, и дым, сладко потягиваясь, устремился в отдушину. Радостное пламя осветило стены небольшой залы, похожей на круглую монашескую келью.
— Что это за место, — слегка испуганно сказал пленник, — вы что, сектанты?
Справа окаменела чугунная ванна, под которой виднелись трещины в породе, куда сливалась грязная вода. Был ветхий топчан, да ещё под пыльной хламидой стояло что-то огромное. Щербатые стены, выхваченные пламенем, оказались татуированы страшными рисунками. Особенно меня поразил огромный дракон, нарисованный углём и, как мне хотелось верить, охрой. Он раздувал над нами чёрные костяные лёгкие, бежал по камню высунутым змеиным языком, и, казалось, что от искр костра он вот-вот дыхнёт оранжевым пламенем. Ящер пытался покуситься на мировое древо, под сенью которого укрылись напуганные люди телесного цвета.
— Раздевайся дружочек и полезай в ванную, — приказал Сырок, — полежи там до поры до времени.
— Крестить меня будете? — Исаак смешком успокаивал сам себя, — так я ведь и так крещённый, даром что Гольдберг!
— Сади говноеда в ванну! И ноги свяжи, чтобы встать не смог.
Я выпал из оцепенения и уложил банкира в ванную. Тело у него было белёсое, как у дорогого опарыша. Когда я пеленал ноги, дракон, обвивавший келью, по-змеиному бесшумно спустился вниз, и я уже почти чувствовал его зловонное дыхание на своём затылке.
— Мы как первые христиане, — осторожно сказал я Сырку, который скармливал костру дрова из поленницы, — зачем тебе такое пламя?
Он ничего не ответил, и я отодвинулся подальше от безумца и жара. Нарисованные на стенах скелеты заплясали бешеную сицилийскую тарантеллу. Из ванны донёсся глухой резонирующий звук. Я не сразу сообразил, что это кашляя и харкаясь, смеялся Гольдберг. Звук доносился издалека, словно еврей уже горел в аду и прислал нам оттуда говорящую открытку.
— Я понял! Понял! Вы, дураки, решили здесь... хаха-гыргы, — банкир захлебнулся в слюнях, — здесь... переплавить золото, которое вы и украли. На костре! Золото! Думали, что его как свинец можно на костре изжарить! Идиоты!
Подумалось, что этот пройдоха абсолютно прав, а мы с Сырком сели в лужу, ведь зачем ещё он раздувал огонь? Но парень отодвинулся от костра и удовлетворённо сказал:
— Вот теперь атмосфера что надо.
Он подошёл к какому-то большому предмету, накрытому рванью и с усилием подтащил в круг плавильную печь. Контраст, который она создавала на фоне капища, совсем выбил из колеи. Как эта штука вообще оказалась здесь? Зачем? Для чего? Она совершенно не соответствовала обстановке.
— Кое-как её сюда принёс, — сказал Сырок задумчиво, а потом обратился ко мне, — помоги с газовым баллоном, чего встал?
Мы с грехом пополам сумели разобраться в работе плавильной печи и вскоре забросили в её желудок десяток слитков с омерзительным заорлённым клеймом. Точно это был отпечаток свиного копытца, который принадлежал Сатане. Гольдберг больше не смеялся, а обиженно сопел из ванной. Он лишь пожаловался, что ему припекает от костра, но тот часа через полтора окончательно прогорел до лисьих рубинов, рыжих настолько, что у них наверняка не было души.
В томительном ожидании я решил поинтересоваться у Сырка:
— Так что это за место?
— Чей-то заброшенный храм. Сектантов каких-то. Даже ванная для крещения или раскрещивания здесь есть. В общем, убогий new-age, но сгодится. Мне его показал наш болотный утопленник. Мы с ним сюда эту печь и принесли. Давно дело было. Я тогда, помню, кипяток у тебя дома ещё пил. Как там Алёна поживает?
Я понял, что он говорит о своём погибшем друге. И о моей девушке. Захотелось перевести разговор в другое русло:
— Здесь нет формочек, куда мы будем отливать металл.
Сырок улыбнулся:
— А ты присмотрись получше.
Я огляделся, но кроме большой жаростойкой кружки, так ничего и не заметил. Зловеще изгибались рисунки на стенах, и я готов был поклясться, что дракон, пока мы не смотрели на него, перебежал поближе к ванной и уставился на нашего пленника. Когда в термическом окошке запенился металл, Сырок, не снимая огромных перчаток, похожих на мамины ухватки, спросил у Гольдберга:
— Товарищ банкир, а ты в Бога-то веруешь?
Исаак долго размышлял, прежде чем ответить, а потом, видимо решив, что судьба любит смелых, гордо сказал:
— Не верю.
С жаром открылась крышка плавильной печи.
— А во что тогда ты веришь?
Гольдберг завозился в ванне:
— Хочешь, чтобы я сказал, что в деньги верю? Что деньги? Просто бумажка с водяными знаками. Не в деньги надо верить, а в руки, что их держат. Деньги — сила лишь тогда, когда она в правильном месте и в правильное время оказывается. А дай их таким дуракам, как вы, то деньги вмиг обесценятся. А вот в моих они работают. Пашут. Думаешь, я кровопийца? Мои фирмы работу тысячам людей дают, а банки кредиты, чтобы они с голоду не подохли. Башню какую почти отгрохал, видали? Всему миру на зависть. А как плата мне всего-то и нужно, что рестораны, дома, машины. Это ведь мелочи по сравнению с тем, что я делаю. Делаю на СВОИ деньги. Я с детства в шесть часов вставал, пока ваши отцы в кроватке нежились. Вот потому я богат, а вы бездари, завистливые нищеброды. Всё сам заработал. Ещё и меня обвинять вздумали! Совестить! Да меня в девяностые и не так пугали! Молокососы...
Сырок, переливая раскалённый металл в кружку, где он должен был остывать.
— А в золото веришь? В его силу.
Слышно было, как голос Гольдберга заискрил:
— Золото другой разговор, друг мой. Оно вечно. Люди-то с самой древности за него гибли. Скифы, греки, римляне, крестоносцы... все друг другу кишки выпускали. Сам Мефистофель пел: "Люди гибнут за металл". Кстати, благодаря мне Гуно в местной опере поставили. Благодаря моему золоту. Моё золото культурное дело совершило, а? Разве нет? А к вам вот попало и простаивает без пользы. Дураки.
Сырок с дымящейся болванкой в специальных щипцах подошёл к ванне. В костре радостно лопались угли, и клацающие челюстями скелеты на стенах водили тенистые хороводы. Дракон давно ожил, обвил нас с Сырком костлявым высохшим хвостом, а крохотные люди в ужасе спрятались под нарисованным деревом.
— Ясно? — банкир съёжился на дне ванны, — Незачем, таким как вы, владеть золотом. Золото обеспечивает рынки, работу, прогресс, войны. Золото — это кровь финансовой системы. Её лейкоциты! Они защищают здоровье организма. Золото не нашей человеческой природы, а среднего неопределённого рода. Понимаете, вы?
Сырок спросил:
— Получается, дух в нём живёт?
По тому, как он это сказал, я понял, что правильного ответа на этот вопрос не существует.
— Какой дух! Нет ни Бога, ни духа.
Сырок печально покачал головой:
— Дух живёт где хочет. Чаешь ли ты, Гольдберг, Воскресения мертвых и жизнь будущего века?
Нарисованные тела в ужасе закрыли лица руками. Угли, словно смолкшие аплодисменты, перестали лопаться. Связанный Гольдберг замер, и было слышно, как в большой термической кружке с шумом остывает горячий жёлтый напиток.
— Вы же это несерьёзно, — начало медленно доходить до него, — вы же просто шутите? Пугаете? Вы же не варвары... вы не хотите... вас найдут... я заплачу... не надо!
Сырок, поводя щипцами, перекрестил ползающего в ванне банкира. Он пытался выбраться из огромной формочки, а потом лишь беспомощно закрывал связанными руками беззащитное сизое брюшко. Я понял, что должен обязательно сказать:
— Во имя Отца, Сына и Святого духа.
Раскалённое золото окропило плоть Гольдберга. Он дико заорал, ещё не смея поверить в случившееся, но едкий металл уже разъедал мясо, кости и с удовольствием наполнял лёгкие, откуда всё ещё раздавался дикий, человеческий вой. От жара кожа на лице банкира свернулась чёрными пархатыми кудряшками. Лопнувшие глаза напоминали зажаренный на сковороде белок. Дурно запахло жареным человеческим мясом и палёной щетиной, а Сырок продолжал тонкой струйкой лить и лить металл, приговаривая, как помешанный:
— А то, что в катакомбах умертвили банкира — всеобщая радость, всеобщая гордость...
* * *
Брошенный камешек пробил водную гладь и пустил густые, шёлковые волны. Место, куда я приехал ночью после памятного разговора с Алёной, знал и Сырок. И теперь он с упорством тонущего раз за разом нырял в водоём. Наконец Сырок поплыл к берегу размашистым кролем, который всегда выдаёт пловца-самоучку. Он выбрался на берег, и с фигуры, где в пояснице лежала вершина трапеции, заканчивающаяся широченными плечами, неохотно падала вода. Ей нравилось лежать на груди, похожей на блины от штанги, а если бы парень раскинул руки, то они были бы длинной в олимпийский гриф.
— Что у тебя за татуировка?
Я вижу над сердцем чёрный профиль усталого человека. Художник удивительно чётко передал ненависть к жизни, сквозящую в оплывших смуглых чертах и поредевшей гриве седых волос. Изо рта головы торчала схематичная трубочка, откуда шёл какой-то французский дымок.
— Кто? Да так, просто любимый писатель, — отмахнулся Сырок, — ты должен был уже догадаться. А плавать будешь?
— Я уже здесь купался. И даже нырял так же, как ты.
— И? — в его голосе чуть больше заинтересованности, чем обычно.
— Что и? Ничего.
Он почему-то обрадовался, и борода, раздутая от воды, залоснилась:
— Попробуй ещё. Положись на русский авось.
Если честно, то я не понимал, что он имеет в виду, но уже долгое время всегда соглашался с Сырком. Наверное, он пребывал в иллюзии, что мы с ним находимся на одной волне.
— Почему бы и не покупаться? — сказал я равнодушно.
Светлые воды легко приняли чужака. Выше — холмы по плечи нахлобучили чёрно-голубой треух. Ниже — щиколотка, колено, пояс, неприличные брызги на животе. Воды плотные и холодные, их режут руки-ножницы. Здесь, в тёмной у висков стихии, где ты не хозяин, а полуминутный гость, можно навсегда исчезнуть. Утлой лодчонкой я рассекал ночную зелень, что вдруг уронила вниз песчаное дно и достала чёрную, маракотову бездну. Кто спит в этой дышащей пузырьками глубине?
Давление хочет порвать перепонки, но я делаю ещё пару мощных гребков вниз, к холодному сиянию космоса. Вместо мутной воды я увидел расширяющийся и нарастающий свет, к которому я летел, словно переживал клиническую смерть. Неожиданно донёсся звон колоколов, разрядивших мрак и на дне озера прорисовались деревянные здания. Люди, увидев меня, приветливо замахали руками. У них были чистые, ясные лица, отлитые из божьих заповедей. Настолько белые одежды могли быть только у тех, кто никогда в своей жизни не видел грязи и зла.
Я схватился рукой за резной конёк на крыше. Воздух оставлял грудь, но я знал, что если сделаю ещё пару гребков, то, словно перевернувшись, окажусь на светлых улочках, а над головой будет покоиться вечное зелёное небо, и я уже никогда не вернусь назад. И так захотелось навеки оказаться в чудном городе, потерянной жемчужине русской жизни, что я уж было поддался вперёд. Привиделась вечная жизнь лишённая суеты. Я чувствовал себя как белый лист. Он был настолько чист, что упади на него слеза ребёнка, то оставила бы чёрное пятно. Мне помахал рукой седой конюх, ведущий на подводные луга красавцев-коней. Белые, высокие и статные люди, звали к себе, звонко кричали и улыбались, но мне, уже почти задыхающемуся, казалось, что я слишком несовершенен, чтобы стать одним из них. Вдруг я, ведавший смерть, эгоизм и ревность, злой и неравновесный человек, нарушу размеренный быт спасённых, и по всей их гладкой жизни пойдут уродливые круги, какие бывают, когда в спокойное озеро вдруг бросят камень. Оттолкнувшись от козырька и сделав несколько мощных гребков, я вынырнул ветхозаветно, как грозный Левиафан, ломая и круша водную гладь. Над головой чёрное, донное небо, а на берегу застывший и как будто всё понявший Сырок. Когда я выбрался из воды, он сразу же спросил:
— Видел?
Уши ещё заложены давлением:
— Да.
— Надо же...
— Что?
— Правда, видел?
Я плюхаюсь на берег и отвечаю больше сам себе:
— Почему ты так решил?
— Ты не показывался на поверхности больше пяти минут.
— А ты не думал, что я мог просто утонуть?
— Такие как ты не тонут, — и я не понимаю, то ли это было оскорбление, то ли похвала, — говорят, открывается только тем, кто чист сердцем, кто не запачкан грехом, — Сырок помолчал, — значит, никогда не увижу этого славного русского места. А вот тебе повезло. Но почему тебе? Разве ты читал о Китеж-граде, ты вообще понял хоть что-нибудь о нём? Ты же не знаешь наших классиков... ничегошеньки не знаешь! Всё читал модные книжки, а в самую суть заглянуть не удосужился. И вот тебе, тебе! Открылось!? Как это понимать? Ну, как? — В его голосе читается ревность, смешанная со злобой, — А почему ты там не остался? Что ты там видел? А?
Сырок, обычно глухой и равнодушный, теперь жаден, как ростовщик. Он совладал с собой только через несколько мгновений:
— Знаешь ли, это всё от страха. Прости. Ведь и Исус в Гефсиманском саду молил, чтобы Господь его не отправлял на заклание, тем более куда уж... Таким, как... — он помялся, точно хотел сказать нелюбимое им слово, но твёрдо закончил, — таким, как мы. Постоянно искал отмазку, чтобы отстрочить задуманное. То книжку не дочитал, то заболел, то соревнование через неделю. То с девушкой познакомился. Или вот, думал... малодушно подумал, что, знаешь.... Вот вдруг донырну сейчас и увижу.... увижу то, что открылось тебе, и не придётся ничего делать, переступать, боятся, гадить под себя... И будет славный конец... а оно, видишь, пошутило, тебе открылось, а... А ты молодец, уважаю. Не захотел там оставаться, а решил здесь сгинуть. Не знаю, смог бы на твоём месте так поступить...
Он снова как будто захлебнулся и пытался выплюнуть из себя какое-то слово, но махнул рукой и поплёлся к безлюдному костру. Река рассекла холму скулу, и в излучине мылись крупные звёзды. Мы расположились возле бугорка, который ещё в прошлый раз привлёк моё внимание. Я положил в его изголовье кусочек хлеба, который собираюсь поджарить на огне.
— Ты как будто кого-то поминаешь, — снова недовольно говорит Сырок.
— Нашу с тобой дружбу?
— А мы разве дружили?
Я всё-таки должен это сказать:
— Да, я думаю дружили. Знаешь, сильные чувства в жизни можно испытать лишь пару раз. Два-три, не больше. Потом как-то ко всему привыкаешь, скребёшь по дну и ничего не чувствуешь. Любовь, ужас, ревность, товарищество... вот я испытывал такие чувства, а значит дружба была. Ну, как у тебя с тем человеком, что утонул в болоте. Он ведь был твоим другом. Ты от него всему и научился, что мне повторяешь. Ведь так?
Сырок злится, потому что я его задел. Он пропускает мимо ушей пассаж об террористе-утопленнике:
— Какая же у нас с тобой дружба? Тем более любовь? С Алёнкой что ли? Ну уж нет, не согласен! Это классическая триангулярная конструкция — ты, ваш покорный слуга и Алёна. Нехитрый треугольник, где катеты и гипотенузы — это наши эпизодичные знакомые. Глупость одна, ссор. И мы с тобой ссор. Не может ссор дружить. Ту сатьян?
— Хватит уже чушь нести, — невольно вторю я собеседнику.
— Вот это толково! Перестатизм должен победить. Помнишь с чего всё начиналось? С того, что русские должны взять и перестать. Этим всё и закончится.
— Всё равно наступает что-то новое. Я пока не могу понять, что, но...
— Ты всегда был слишком сентиментальным. Поверь, ничего никогда в лучшую сторону не изменится. Спектакль обладает чудовищной силой и его не победить. Да даже никакого и сопротивления нет, лишь бесконечный трёп. И мы его часть. И это не просто мысли очередного неудачника, а то, к чему на закате жизни пришёл сам Хайдеггер. В последнем интервью он сказал, что мир может спасти только Бог, а наша задача состоит лишь в том, чтобы приблизить его пришествие.
— И всё равно я считаю, что прав.
Он неровно улыбается:
— Наконец-то ты научился быть самостоятельным. И вообще отстань со своим говном, надоел. Обмазывайся сам революцией, соками весны, какой-то борьбой. Наплевать на это! Пусть горит синим пламенем! Что несёшь вообще? Совсем очумел.
— Нет, я прав, — говорю я с уверенностью, — и мои заскоки тут совершенно ни при чём. Я понял кое-что очень важное. Вот это, — я запустил пальцы в траву, — просто почва. Но если добавить туда крови, — и я достал нож, — то почва становится родной землёй, — резать себя куда труднее, чем другого человека. Я сжал кровоточащую ладонь в кулак и выдавил оттуда несколько тёмных капель. В отблесках костра они упали на бугор, и я торжественно закончил, — человек связан с землёй, если там лежит его предок.
Сырок пристально разглядывает окроплённый кровью хлеб:
— И что, вприсядку теперь пуститься от счастья? Обо всём этом ещё немецкие романтики начала девятнадцатого века писали... Что ты нового сказал? А ничего. Только воздух зря сотряс.
Я отвинтил горло захваченной собой фляжки и омыл кровоточащую рану. На землю брызнул светло-малиновый водопад, добравшийся и до огня. Ночная вода запутала рыжие вихри костра. Рана на глазах стала затягиваться, и вскоре на ладони не осталось даже шрама, чему я ничуть не удивился. Но поток иссяк, и фляжка в руке опустела. Я потряс её, но оттуда вылетели лишь редкие капли, похожие на слёзы. Живая вода всё-таки закончилась.
Совсем рядом появляется Алёна, а я и не знал, что мы захватили её с собой. Она сидит на том самом бугорке и в её графитовых руках гитара. Она берёт первый аккорд, и луна прыгает мне в ладони. Второй, и я почти слепну от костра. Третий, и я полностью очищаюсь. Песня, перепрыгивая через костёр, катится с холма. Она путается в кустарнике, и на цветах шиповника расцветает лёгкий поцелуй. Слова отражаются в реке, и она рябит от удовольствия. Сырок тоже слушает песню. Слушает и мрачная татуировка на его груди. На наших телах блестит влага. Пространство становится ближе. Звёзды, запахи, ветер, всё то, из чего сотворены русские, входит в меня, и я понимаю, что из груди рвётся крик, крепкий, как смерть. Я смотрю вдаль. Туда, куда путешествует солнце. Там, где живёт моя душа. Я пою. И мне начинает подпевать сама земля.
Из кургана, прямо из того самого бугорка, поднимаются серебряные фигуры. Они седлают коней, позвякивающих медной сбруей, и с гиканьем несутся вниз. Лавина расширяется, и вижу в ней хищный блеск акинаков. Конницу ведёт безголовая девушка в сверкающих доспехах. У луки седла приторочена отрезанная голова со знакомыми малахитовыми очами. Всадница ловко подхватывает мою опустевшую фляжку. Из неё снова бьёт ключ, и воительница вливает в отросток шеи живительную влагу. В эту ночь скифы кровью и вином поминают свою прародительницу, змееногую богиню земли. Всадники до самого рассвета будут опьянены скачкой и ветром. Кавалькада на степных кобылицах срывается с крутого обрыва и скачет к озеру, где, разбрызгивая жидкий металл, растворяется в ночи.
И будет дикая охота длиться вечно, каждую ночь, покуда в небе сверкает маяк луны. Вечно, пока не залезет на курган человек, по своей близорукости принявший его за холм. Срежет он могильник под самый корешок ножом экскаватора, и сделают вид, что не заметил, как торчат из суглинка серые кости. Построит человек на кургане элитный посёлок с газом и водопроводом. И по вечерам телевизор покажет людям научно-популярный фильм о сгинувших неизвестно куда скифах.
* * *
— Здоровеньки.
Виртуальный язык Сырка так не похож на его реальную речь:
— Кстати приобрел чё смог уже. и выздоровел. тобишь больше не осталось отмазок)) щас вот почти все оставшиеся книги раздаю. Хочешь, приезжай и бери.
Мне нравилось, что он никогда не забывал упомянуть несправедливо обиженную "ё". Как-то раз я спросил:"Почему ты всегда пишешь слова с этой буквой?", и Сырок ответил:
— Потому что только в кириллице есть буква такой формы. На латыни почти всегда точки над "е" ставятся, чтобы гласная не читалась как диграф, то есть не в связке с другими буквами, а сама по себе. А у нас "ё" — это самостоятельная часть бытия, чья воля даже может спасти русского человека от смерти: обнадёживающее слово "передохнём" без спасительной "ё" обращается в безысходное "передохнем". И когда используешь "ё", то чувствуешь себя закоренелым шовинистом, который унижает другие языки, поэтому нужно всегда с нескрываемым презрением к алфавитам-унтерменшам писать: ёлка, позёмка, свёкор!
Да, как же это было давно и весело.
Посмотрев ещё несколько смешных фотографий, я с полным равнодушием понял то, о чём говорит Сырок. У Шмайссера как всегда всё было хорошо, он жил и был счастлив. И даже семейное положение у него было заполнено какой-то красивой блондинкой. Возможно, скоро можно было ожидать рождения детей. Ведь не играло никакой роли, что остатки Шмайссера уже переваривала почва. Важно, что у него были тысячи подписчиков, которые оживили его своей энергией, и мужчина, рождённый в виртуальной реторте, бродил по интернету, как голем в виде тысяч картинок, рисунков, аватаров, демотиваторов, эдвайзов. Господи, ну и названия придумали для всей это постмодернистской дряни. Шабаш нечисти! Паноптикум! Дерьмовенькие господа заседатели! Примерно так бы отреагировал Сырок, но в ответ на картинки он отправляет всего один румяный колобок. Он похож на отрубленную голову монарха. Она открывает смеющийся рот и что-то говорит. Я уже догадался, о чём идёт речь. Эзопов язык расшифрован, и иероглифы выжгли мозговые извилины: я не хочу об этом думать. Меня больше волнует, что там творится на анкете Смирнова. Он недавно написал мне:
— Но раз уж такое, дело, считай, я всерьёз тогда с вами поспорил. И не потому что хочу окончить жизнь поскорее. Нет, я ведь ещё не всё себе доказал, наверное. а потому что не верю вам с ним. Не верю, вот и всё. А своим сидящим друзьям верю. А теперь посмотрим)). И проиграть не стыдно.
На аватаре Смирнов целуется с Родионовой, и им поставил скромное сердечко Йена. Его недавно арестовали за кражу книжек из магазина и начали шить уголовное дело. Подаренный мешок куда-то исчез, видимо, найдя нового владельца. А ведь если бы воришка им воспользовался, то его котировочки не покатились бы вниз. Зато теперь Родионова собирает ему деньги на адвоката. А за неё и Смирнова я был искренне рад. Надеюсь, Смирнов, как и хотел, нашёл Хасис, а не набор для чистки своего пистолета. То, что я не узнаю конца этой истории, то, что она так и останется не развязанным узелком, лишь придавало сюжетной веточке особый шарм.
А Натан, не смотря на свои игры в политику, будет жить долго и счастливо. Я уверен в этом. Если революционер к сорока годам не заработал смерть или пожизненное, то он успеет увидеть своих внуков. И обязательно купит им апельсины, с которыми я когда-то уже видел стареющего мужчину. Недавно я снова повстречал его на улице, и тот отнёсся ко мне как-то слишком тепло, будто был моим вернувшимся из небытия отцом: "А мы с тобой толком никогда и не общались. Заходи как-нибудь на чай, поболтаем. Есть много интересных дел, не всё же тебе болтаться, как... поплавок в проруби". Конечно, я пообещал, что приду в гости и даже сделал в памяти зарубку — не забыть купить его дочери, милой Лизонке, плитку шоколада. Натан улыбнулся так широко, что глубокие морщины на его лбу сложились в форме распятия.
Когда я просматривал жизнь виртуальных знакомых, то чуть-чуть заглянул в грядущее. Я увидел, что как-то вдруг и в одно-единственное утро на фотографиях у них вырастет живот. Друзья, когда-то прожигавшие ночь горящими глазами, обуглятся и закопаются в золу кредитов: кто-то, отдохнув в Турции, купит новую машину, кто-то отдаст себя в ипотечное рабство. Девушки, чьи звонкие голоса щелкали стихи поэтов-самоубийц, расплывутся, как смазанный снимок, вырвут из себя пару кричащих младенцев и повесят на окна, которые раньше призывали разбить или расписать шипастыми цветами, кружевные занавески. Или ещё хуже: они будут подтянуты, здоровы, а на щёчках — розовый цвет, как на детских утренниках, и на заднице ни одного прыща. Они будут беречь тело, как будто оно не подвержено тлению и сделано не из глины, но из пластика и железа. Они не будут жить в настоящем, а вечно переносить себя в будущее, где их ждут настоящие подвиги. И от того, что они станут постоянными обладателями жизни, застывшей в наивысшей своей точке, от того, что они явятся окаменевшими суверенами момента, которым надо обязательно.... ОБЯЗАТЕЛЬНО пожертвовать, чтобы бытие заимело хоть какой-то смысл, они так никогда и не решатся на подлинный, всё определяющий поступок. Не пожертвуют и пяди своей плоти. И даже позднюю седину, благородную отметину мудрости, спрячут под водостойкой краской. Так и сойдут в могилу подтянутыми тараканами, половые органы которых функционировали до неприличия долго.
— Это хуже всего, — как сказал бы Смирнов.
Я наконец-то хочу написать вменяемый ответ Сырку, но его профиль уже удалён. Он мёртв, как груда битых пикселей. Будто и не было его никогда. А может и правда я его всего лишь выдумал? Так бывает в модных западных книжках, читатели которых помешаны на примитивном психоанализе. "Успокойся, милый", — шепчет Алёна что-то лиственное, и прохладные руки утирают воспалённый лоб, — "Обними меня, приласкай".
Что мне остаётся делать?
Вдоль дороги уже сжали поля, и редкие клочки пшеницы были заплетены в бородатенькие косички. Не доехав до пасеки, я выключил фары: ночью было очень светло. Низкий дом Сырка ссутулился и порос рыжей щетиной. Разгорающееся пламя выбило окошко на горбатом чердаке, и высунувшийся оттуда красный язычок лизнул лоно ночи. Она застонала, и в доме лопнула несущая балка, выстрелив снопом жарких белых искорок. Сырок стоял в отдалении и гладил Лотреамона. Кот с почти человеческим безразличием смотрел на пожар.
— Ты чуть-чуть не успел, — флегматично заявил Сырок, — случилась какая-то оказия и всё сгорело.
— Сам поджёг?
Он хохочет:
— Просто зажег спичку, и тут понеслось...
Пламя окутало дом оранжевой мантией. Кажется, что это огромная лиса, чей пушистый хвост обернулся вокруг постройки. Скоро вся конструкция должна была рухнуть. Я оставил всякую мысль вбежать в дом и спасти оттуда хоть какие-нибудь книги.
— И что, твоя библиотека сгорела? Вся?
— Именно! Вся! Все эти умные философы, блестящие публицисты, гениальные писатели. Экономисты, юристы, революционеры. Все они сгорели! Пусть горят! Поделом! Всем поделом! Ха-ха, представляешь, никому не известный пасечник взял и надругался над мировой культурой!? Разве это не прекрасно!? Разве не здорово уничтожить то, что ты собирал годами!? Сжигать! Оставлять после себя не память, а только пепел! Долой воспоминания, — кот на руках Сырка блаженно зажмурился, — долой мечты! Смерть грёзам! Пусть всё сгорит! Дух живет, где хочет! Как говорил Андрей Белый: "Русский — это тот, кто говорит действительности — умри, но верит в Воскресение".
Друг взял с собой только кота, а в фазенде, которая сдвинула крышу-шляпу набок, пылали документы, деньги, книги, записи, одежда и всё то, что делает нас скованными, привязанными к земле.
— В дом вошёл красный смех! — орёт Сырок, — когда земля сходит с ума, она начинает смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума! На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали кожу. Ты видишь ее?
Он опять смеётся над моими потаёнными мыслями и страхами. Но я то знаю, что прав, тогда как это он, Сырок, заблуждается. И мне резко подумалось, что Сырок никогда серьёзно не говорил со мной на тему земли, потому что он не был человеком суши. Всем своим естеством он рвался покинуть этот мир. Он кочевник, древний номадический скиф, мечтающий о том, чтобы после него не осталось никакой могилы. От него отлипают политические ярлыки, потому что ему нет дела до подобных мелочей. Я как-то вдруг и без всякого интереса разгадал его, и стало понятно, что Сырок особо и не скрывался, а при первом нашем разговоре просто и без обиняков назвал себя русским. Чтобы найти хоть какое-то оправдание своей близорукости, чтобы хоть как-то пристыдить Сырка, я спрашиваю:
— А как же твои пчёлы?
— Рой улетел ещё утром. Видимо, нашёл более приятное место.
Сырок подходит к бутафорскому улью, срывает крышку и осторожно достаёт большой тёмный пакет. Он плотный и не просвечивает. Кажется, что он набит песком.
— Что это?
— Правильные пчёлы оставляют правильный мёд.
Сырок приближается и его глаза горят. Лотреамон горячо трётся о мои ботинки. Сырок облизывает бледные губы:
— Хочешь попробовать?
Лотреамон быстро освоился в подвале. Он даже не стал обходить все тёмные углы и залезать под кровать, а, потеревшись о горшок с фикусом, прыгнул к Алёне на ручки и замурлыкал в их тени.
— Как ты здесь оказалась? — девушка ничего не ответила.
Ещё держалась ночь. Дождь, ударив по дому тростью-молнией, элегантно спустился с небес. Мутная кровь Христова, поднимая окурки и сор, запенилась у решёток канализации. Дождь лил властно, словно напоследок, и Сырок пошутил, что в мире развелось так много разных тварей, что их не вместит никакой ковчег. Я смотрел, как вода омывает фургон. Лужи причастили ноги-колеса, и банные веники хлестали по металлической крыше. Потом дождь обернулся ливнем, и я почувствовал, как по переносице бежит мокрая капля.
От грома, бахнувшего рядом, со стены упала картина. Рама раскололась, и холст, как акварельное приведение, холодно пролетел над полом. Я поднял рисунок. Мертвеца на картине как не бывало, и лишь тёмно-зелёные тона помогали различить всё тот же луг с вырытой могилкой, да краюху сизого леса на горизонте. Казалось, что тело, которое раньше стояло на лугу, просто вышло из расколотой рамы и проследовало куда-то по своим делам. Мёртвый шатун теперь ходит-бродит по Руси, скребёт грудь жёлтыми ногтями, заглядывает в окна и мычит, хрипит, пытается что-то важное донести народа. А может — всё это сон, который украла у меня ночь? Я ведь совсем не спал. Дождь перестал только к утру. Я знаю, что русские по ночам забываются кратким рваным безумием, в котором нам грезятся пожар, бунт, грибы, разбой, бороды, запечные мурлыки, судьбы, миры и что-то невыразимое, понятное только нам. Решение, которое мы приняли вчера, ныне казалось ясным и простым.
Я зашёл в комнату, где прикорнул друг. Мощное тело вытянулось на кровати, и на вспучившейся, как корни древнего дуба, груди лежала упавшая веточка Алёниной руки. Сырок не спал и его глаза, серебряные в рассветный час, бездумно смотрели в потолок. Он повернул голову:
— Привет.
От голоса просыпается Алёна. Под одеяло немедленно втягивается обнаженное бедро цвета испуганной нимфы. Глаза-кратеры полны ужаса. Страх душит её изнутри, и я вижу, как он высунул свои пальцы из её приоткрывшегося рта. Как бы я хотел, чтобы Алёна была в ту ночь со мной. А если нельзя, то и не надо. Можно и так.
— Нам пора, — говорю я другу, — поднимайся.
За окном вставал закат. Во мне больше нет ненависти или ревности. Впервые за всю свою жизнь я почувствовал любовь. Не к себе, а к тому, что меня окружает. Лотреамон внимательно смотрел, как одевается хозяин. Сырок иногда зевал, отчего его борода делала потягушечки. Кот всё чувствовал, и, когда Сырок погладил животное, прежде чем выйти, Лоша зашипел и ударил парня лапой. На пальце выступила кровь, и ранний, красный восход немедленно разлил её по всей ладони.
— Всё-то ты понимаешь, — пробормотал Сырок и, не оборачиваясь, шагнул за порог.
Я хотел было пойти за ним, но по рукаву как будто хлестнули листья. Её пальцы вцепились в одежду. Алёна чувствует себя виноватой, но не может понять, что я ни в чём её не виню.
— Не уходи...— шелестит она, — не уходи, пожалуйста. Я очень тебя прошу.
С легкой тающей улыбкой говорю:
— Не бойся, мы ещё вернёмся.
Она в отчаянии до кости прожимает мне руку:
— Правда?
— Конечно.
Она чувствует, что я не вру и, поднимаясь на цыпочки, легонько, как покойника, целует в лоб. От её губ пахнет лёгким ароматом тлена, как будто она давно для меня умерла. С этим запахом на устах я покидаю подвал. На лестнице — шум, доносящийся с верхних этажей. Притон в эту ночь гудел, как дьявольский улей. Там кричали женщины-ведьмы и гоготали гнилые наркоманы, похожие на опустившихся сатиров. Их веселил гром и молнии, ведь под них было так весело совокупляться. И теперь, когда я покидал дом, они ещё завывали, не растеряв под утро похотливого веселья. Впрочем чувствовалось, что гнилая квартира шумела насильно, как выбивавшаяся из сил лошадь. Её вот-вот должны были пристрелить. В этот момент мне стало их даже жалко.
У подъезда дождь полностью вымыл яму с грязью, и на её дне плотно лежал старый слой асфальта. И дом был вымыт, и мы были чисты, и на небе ни облачка. Всё настолько свежо, что машина легко трогается с места.
— Знаешь, я совсем не злюсь из-за того, что ты был с Алёной.
Сырок сидит по правую руку. Он флегматично удивляется:
— Ты это о чём?
— Да когда я к вам зашёл, вы спали вместе.
Он внимательно... слишком внимательно для того, чтобы сказанное оставалось правдоподобным, смотрит на меня. Затем ищет по карманам:
— Ну да, ну да, ты же горазд видеть мёртвых, как мы убедились...
— Ты о чём там бормочешь?
— Помнишь, мы поспорили, кто навечно останется прав? Так вот, похоже, твоя подруга выиграла наше состязание. Уловил?
На память ничего не приходит, и я недоумённо спрашиваю:
— А вы о чём-то спорили?
Машина вырулила на безлюдную магистраль. Утро ещё было пустынно, словно Бог только приступал к творению. Небо ясное, будто оно уже всё поняло и решило до конца дней оставаться синим-синим. Влажный ветерок залетал в машину, и язычки светофора высовывались от удовольствия, заливая невысохшие лужицы красным мистическим светом.
— Погода сегодня будет хорошая, — говорю я, — ты как думаешь?
— Теперь погода всегда будет хорошая.
На тротуаре, съёжившись, качались виселицы фонарей. Даже если бы их оттягивали повешенные чиновники, Сырок не обратил бы на них внимания. Ведь такого не может быть в природе. Вдруг и я всё это выдумал? Что, если у меня просто помутилось сознание и вместо сосредоточенного бородатого лица я увижу пустоту? Помимо воли голова медленно поворачивается направо. На удивление, Сырок задумчиво набивает трубочку:
— Надеюсь, ты не против, если здесь повоняет дымком?
Он с удовольствием впускает дым в мощную грудную клетку, наслаждается им, как женщиной, и мирно, по-бюргерски, выпускает душное облачко в приоткрытое окошко. Кажется, что парень находится на баке китобойного судна и всматривается в синие льды. Там, в плену торосов, скользит его величавая жертва. А вот и она. Набухла за прошедшее время, обросла чёрным жирком. Сырок хмуро смотрит на башню, и дым из трубочки начинает горчить.
— Слушай, — спрашиваю я, — вот хочу кое-чем с тобой поделиться. Ты это... не подумай, что я поехавший какой.
— Для своего положения ты слишком часто говоришь "Я".
— А ты что, не говоришь?
— Никогда не говорю этого слова.
И только тут я понял, что за всё время нашего знакомства Сырок действительно никогда не сказал про себя в первом лице.
— Не употребляешь? Не говоришь про себя? Ха! Ха-ха!
— Чего смеёшься?
— Просто думал, ты ненастоящий. Думал, что тебя и нет вовсе. Дунья... кажимость.
— Ну ты с козырей зашёл! — облачко дыма вновь приятное и душистое, точно оно сбежало из стихотворений Тютчева, — ту сатьян!
— Слушай, а что такое ту сатьян?
— А сам не догадываешься?
— Догадываюсь. Думаю, что это белиберда! Что это ничего не значит!
— Правильно, молодец! — смеётся Сырок, — тебя не обведёшь вокруг пальца! Действительно, это ничего не значащая белиберда! Дай поцелую!
Дым заполз в лёгкие, свернулся пушистым котиком вокруг альвеол, и внутри стало очень легко. Когда мы проезжали площадь, на нас оборотил голову всадник. Я видел, как он нахмурился, сорвался с гранитного постамента и с грохотом поскакал за нами. Конь его раздувал ноздри, оттуда валил пар, и вычищенные ночным дождём копыта высекали искры из асфальта. Сырок лениво посмотрел в зеркало заднего вида и убрал одну руку в карман.
— А вот ты всё время поговорки употребляешь, — начинаю я как-то неловко, — но ты не прав. Разница между поговоркой и пословицей большая. Поговорка — это цельное выражение, а пословица просто словосочетание.
Сырок, не вынимая трубку изо рта, кривляется:
— Бе-бе-бе!
Но всё это было лишь предисловием к моей главной мысли:
— Знаешь, кажется, я слышу о чём говорит земля. Она... будто вселяет в меня безумие. Вот тогда в лесу или на раскопках, я словно в другой мир переносился, видел кости, черепа. Видел русских людей. Они все стонут под землёй. Никто из них не умер. Они... они просто временно мёртвые. И мне кажется, что их можно освободить.
Сырок всё-таки поворачивает голову. Светлые зеленые глаза блестят радостным огнём. Рыжеватая борода изгибается, и его брови пляшут, как пьяные медведи:
— Наконец-то ты признался!
Я, улыбаясь до ушей, хлопаю его свободной рукой по плечу:
— Спасибо! Ты тоже знаешь об этом? Тоже это видел?
Он хохочет белозубой акульей улыбкой:
— Конечно нет, ведь это видят только такие сумасшедшие, как ты! Придурки! Конченные больные! Понял!? Ты ведь один из них! Ха-ха!
Тень от разросшейся башни стала морозить фургон, но сердце больше похолодело от презрения Сырка.
— Так значит, ты не веришь мне?
— Абсолютно верю. Верю всему и всем, как заповедовали прадеды.
— Но...
— Помело! Ха-ха! Сегодня твой компаньон в ударе!
— Интересная интеллектуальная беседа у нас получается. Один сумасшедший, а другой нормальный.
— Гормональный! — и он снова гогочет.
— Так значит, ты и медного всадника не видел, который за нами скакал?
Сырок недоверчиво смотрит назад:
— Это ты так патрульную машину называешь?
И я как-то запоздало смотрю на его револьвер, который он на всякий случай взвёл. Теперь понимаю, почему он курил одной рукой — просто боялся отнять другую от оружия. Полицейская машина, не обращая на нас внимания, завернула в какой-то офисный уголок.
— А ведь ты, похоже, был прав, — Сырок с упорством выбивает трубку, и встречный поток сыплет из неё чёрным, табачным снегом.
— В чём я был прав?
— В том, что сырки начинают и выигрывают!
Мы миновали мост, под которым плавали, кружась, калиновые листочки. В приоткрытое окно ударил непонятно откуда набежавший ветер и попытался сорвать куртку с плеч. Закрыв окно, я отрубил воздушные пальцы, и в салоне запахло озоном от прошедшей грозы. Сырок закончил выстукивать трубочку о стекло, и её, судорожно затягиваясь, быстро докурил сквозняк. Ветер вырвал вишнёвую деревяшку из расслабленной руки и уронил её на мокрый асфальт.
— А вообще тебе повезло, — глаза Сырка, как и мои, даже не обратили внимания на пропажу трубки, — ты всё-таки веришь.
— Откуда ты знаешь, во что я верю?
— Это же очевидно.
— А мне вот не очевидно.
Фургон разгоняется, как скифская колесница. Финишный участок свободен настолько, что я до упора выжимаю педаль газа.
— Ну не тяни, скажи, во что я верю.
Сырок снова хохочет:
— А ты сообразительный. Действительно, специально тяну время.
— Я сейчас тебя застрелю, если не скажешь.
— Ну, стреляй.
Машину начинает потряхивать. Я бы точно дотянулся до револьвера и приставил его к бороде Сырка, если бы не боялся потерять управление.
— Только после того, как ты скажешь, во что я верю
Машина с рёвом приближается к парковке, редко усеянной автомобилями. До неё сотня-другая метров.
— Ну, быстрее! — кричу я, — говори!
— Да что ты раскудахтался?
— А...
— Ты веришь в Воскрешение.
Но я хочу узнать совсем не это:
— А ты? Во что ты веришь?
— А я?
Он закусывает губу, словно пробует незнакомое слово на вкус, жует его и проглатывает. Одна-единственная буква алфавита приносит ему несколько бесконечных секунд страданий. Фраза даётся нелегко, и Сырок с горечью говорит:
— А я? А я — не верю. Не верю ни во что.
С души спадает груз, мучающий меня с первых минут нашего знакомства. Небо становится таким же чистым, как моё сердце. Стая пугливых голубей взлетает с карниза небоскрёба, куда мы стремительно приближаемся.
— Как тебя зовут? Меня...
Сырок успел проорать:
— Заткнись! Замолкни! Не хочу знать, как тебя зовут! Наврал я тебе про веру! И про ту сатьян наврал! Понял, сентиментальный ты мой? Понял? А? ТУ САТЬЯН!?
И за мгновение до конца, ошарашив случайного прохожего, провожавшего взглядом несущийся автомобиль, Сырок непонятно кому и зачем успел выкрикнуть:
— Всё позволено! Верьте всему и всем! Дух живёт где хочет!
Разогнавшийся до смертельной скорости фургон вылетел с дороги и снёс забор. Тот сразу же расплющивший кабину. Пропахав охраняемый двор, машину занесло набок, и она врезалась в основание небоскрёба, как шар, брошенный в кегли. Автомобиль пропорол глянцевый пластик и разбил стекла, выкорчевал с корнем стальные турникеты и застрял на пустой проходной, где, погодя секунду, взорвался.
Чёрный небоскрёб тряхнуло до самой вершины, и из его раненого подбрюшья полыхнуло огнём. Внутрь башни, похожей на рыбий скелет, устремился воздух. Пожар перекидывался с этажа на этаж, падал вниз кусками горящего пластика, ломал уцелевшие стёкла, вылизывал внутренности красным языком, и скоро здание напоминало церковную свечку из чёрного воска. А пока город оживал звуками сирен, на него капал горячий сургуч. Он прижигал кровоточащие язвы, не давал приблизиться к зданию, которое начинало медленно, но неотвратимо рушиться. К полудню огромный небоскрёб начал оседать, разламываться пламенем и рушиться, оставляя после себя чёрный остов. И когда он окончательно сложился, подняв облако ядовитой пыли и гари, весь пластмассовый мир, следивший за крушением небоскрёба, отчётливо услышал кое-что ещё.
А именно глухой и протяжный человеческий стон.
* * *
Её кожу ожгло сильным взрывом. С облегчением вздохнув, Земля прислушалась к тому, как бьётся пульс её крови. И хотя за минувший век её вдоволь перекачали в бензобаки автомобилей, в чёрном расплавленном суглинке всё сильнее чувствовалась пробуждающая сила. То, что было заключено в Земле, рвалось наружу. И она, как вечная матерь, увидев очередную, на сей раз — последнюю жертву своих детей, поняла, что пришёл Конец. Земля напряглась и особенно ясно ощутила, что в её плоти сокрыты сотни миллионов младенцев.
От её первого вздоха дрогнула почва.
В каком-то безымянном подвале, дрожа, перевернулась тумбочка с цветком. С грохотом разбился горшок с большим фикусом. Как выброшенная на берег медуза разбросались по полу корни растения. Они успели оплести вывалившийся из горшка женский череп. Он был тщательно выварен, и на его затылке зияла дыра.
От второго вздоха на востоке поднялась алая звезда, и русские мёртвые, видевшие тысячи закатов, встали из своих могил. Земля исторгала своих мертвецов — главное богатство недр. И эти мертвецы собирались в великий поход.
На дне пролива, отделявшего материк от Чёрного острова, в стальных клетях заворочались утопленники. Каторжане разгибали ржавые прутья и выцарапывались из ила, чтобы отомстить рабовладельцам за свою смерть. Проснувшиеся в затопленных трюмах матросы, направляли дула старых крейсеров на вражеские берега. В тамбовских лесах волки поджали хвосты и забились в глухую чащу, когда страшно заклацала голодными ртами ожившая антоновщина. Молча вставали в дремучих лесах повстанцы, трясли костями, потравленными газом, искали украденное у них зерно и рыскали по пожженным деревням. В тишине размахивали они руками, и из золы, обильно удобрившей землю, поднимались дети, матери, деды. Крестьяне сбивались в мёртвые ватаги, и также молча, пожирая звук и свет, брели туда, куда не дошли век назад — на свет красной кремлёвской звезды.
Земля вздохнула в третий раз. Размалывая пальцами гранит, вылезли из-под мостовой погибшие при строительстве северного Левиафана мужики. Они сбрасывали с работящих плеч имперскую тяжесть, и памятник усатому царю, прежде чем его скинули в болото, в испуге поднял копыта, разбивая черепа лезущих к нему мертвецов. Ожили мясные боры, и миллионы солдат вновь взяли в руки винтовки, чтобы наколоть на трёхгранный штык живую плоть. На просеке, где рос одинокий дуб, поднялись тысячи. И таких просек самих была тысяча. Разламывался асфальт под городами-героями, и из адских расщелин рука об руку выходили вчерашние враги, навеки обручённые землёй.
Зашевелились по брошенным деревням остатки съеденных в голод детей. На северных губах сибирских рек вскочили белые прыщики. Это неумолимо ползли на юг исхудалые, заморенные в лагерях трупы. Выцарапавшиеся из мерзлоты мертвецы раскачивали железнодорожные вагоны, мстя сытым пассажирам за свою смерть. Из асфальтных колей, проложенных поверх древних каторжных трактов, выбирались погибшие в пути невольники. Из расстрельных рвов поднимались убитые жертвы, и бессилен был закон защитить оставшихся в живых палачей. А у подошвы гор вставали из земли убитые и изнасилованные женщины и дети. С ними рядом становился солдат с перерезанным горлом, и разрывал он на своих запястьях истлевшую веревку. Дикари, поджав хвост, в страхе бежали в горы, но и те ожили ветеранами мертвецких кампаний. И летели в пропасть некогда гордые народы, испугавшиеся синей русской ненависти. А ещё в городе, где рухнула огромная башня, из-под обломков к ужасу спасателей выбралось высокое тело. Обгорелый труп долго смотрел отсутствующим взглядом в дыру, откуда выполз, словно ожидая, что оттуда должен подняться кто-то ещё.
Но молчали остатки небоскрёба.
Когда раздался последний, четвёртый вздох, то из расколотого чрева поднялся Алатырь камень. На нём стояла сама Земля. Царственно спустилась она с пьедестала и там, где касалась голыми ступнями мёртвого асфальта, прорастали зелёные стебельки. На её нежной руке пригрелась змейка. Скромный венчик из полевых цветов схватывал пышные травы-волосы. Люди, видевшие красоту Земли, становились на колени и плакали от боли и счастья. На их глазах мёртвые вышли из гроба и стали живыми в откровении грозы.
Малахитовые глаза Земли пылали. Она шла, чтобы освободить всех заблудших, всех, живших по неправде. Вслед за ней лопалась и расползалась почва. Из неё выходили легионы верных детей, сложивших голову на полях сражений, тихо почивших на сельских кладбищах, сожжённых, обесчещенных, предательски убитых в затылок, гордо погибших, но одинаково решивших вернуться.
Вся земля кружилась во вселенском хороводе. Каждое движение, стон, хохот, улыбка были одно живое. Все восставшие казались мускулами одного дышащего организма. Отдельные тела стали неразличимы, они срослись, напитались плотью-землей, зажглись силой и стали единым целым.
Медленно, величаво поднимался из недр русской земли вихрь, который завьюжит, взбодрит весь мир.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|