'Использовать вместо пороха для самого выстрела не выйдет?', — спрашивал человек в синем тапперте, и собеседник качал головой: 'Стволы не выдержат, Ваше Высочество. Помните, как разнесло трибуны в Праге? Вот так же будет и со стволами. Пока не случится прорыва в усовершенствовании пушек — не стоит и пытаться. Подобрать нужную порцию вещества, само собою, можно, но какой смысл, коли по мощи выйдет, как тот же порох?'. Человек в синем кивал, тоже тяжело вздыхая, и еще один собеседник неловко разводил руками: 'Мы работаем над сплавами, но пока идет не слишком хорошо. То, что мы сделали сейчас, усовершенствовав купленное у Ордена — я вас уверяю, это уже лучшие пушки в Европе, стоит что-то изменить — и потеряем либо в мощи, либо в дальности, и уж наверняка в точности. Дальше надо думать, долго думать, пробовать, испытывать... К Австрии не успеем, даже если в ближайшее время будут какие-то успехи, а они покамест не сильно вдохновляют. Это дело многих денег и не одного года времени'. 'Людей подготовить куда быстрее, — наставительно вклинивался человек со шрамом и усмехался, и шрам тянул верхнюю губу в сторону, делая усмешку похожей на оскал. — Человек может всё, Ваше Высочество, помните? Даже то, чего не могут пушки'. Человек в синем молчал, раздумывая, потом решительно вздыхал и оглядывал сидящих напротив. 'Отберите людей. До последнего не говорить, зачем. Подготовку вести вдалеке от прочих, тайно, будущим кугельверферам[205] дать четкие указания: о происходящем — не распространяться'. 'Будем гонять на пушечном стрельбище', — кивал один из собеседников, и солнце смотрело в окно, равнодушно освещая озабоченные лица.
А потом солнце смотрело, как великаны стояли в ряд, а перед ними прохаживался человек с хмурым лицом, и вот теперь оно снова это видело — те же великаны, бегущие вперед, те же взрывы, расцветающие теперь не в вытоптанной траве, а в гуще людских тел...
Перед тем, как тучи сомкнулись, обратившись сплошным беспросветным покровом, солнце успело увидеть, что великаны больше не взмахивают руками, а тянут из ножен короткие мечи, и две темных массы внизу, на стылом поле, сходятся одна с другой, как волна с каменистым морским берегом во время свирепого зимнего шторма.
А потом пришел и сам шторм. Темные тучи почернели, ледяная пыль разгорячилась, и солнце приготовилось услышать молнию — и снова замерло растерянно, ибо не было молнии, не разразилось напряжение вспышкой, не загремело в небесах; далеко внизу, под тучевым ковром, зашипев, вдруг возник плюющийся искрами огненный шар, потом еще один, чуть дальше — еще и еще, шары росли и светлели, теряя огненный окрас, и когда один из них стал ярко-голубым, он сорвался с небес вниз, с шипением и оглушительным треском врезавшись в наступающее войско.
Следом за ним сорвался второй и третий, и над полем снова прокатился грохот, будто все пушки обеих сторон заговорили разом, и вспыхнуло пламенем и искрами, и человеческие тела скомкало, расшвыряло, поломало, как старых кукол, смяв строй. Еще четыре шара низринулись из поднебесья, но на полпути вдруг замедлились, застопорились, закрутившись на месте, будто угодив в невидимый смерч. Три из них, точно запущенные такой же незримой мощной рукой, развернулись и ухнули в австрийское войско, а четвертый зашипел, побелел, вспыхнул над головами, распластавшись вскипевшим огненным покровом, и исчез.
Солнце не видело, что творится там, под пологом теряющих напряжение туч, но это было уже неважно — теперь происходило то, что оно видело бессчетное количество раз за все те столетия, что вставало над полями, холмами, рощами и лугами: две лавины, ощетиненные сталью, врезались друг в друга, и человеческие жизни и судьбы таяли, растворялись в этом море мечей, доспехов и голосов, сливаясь в единые множества, в легионы, отряды, крылья, фланги. Земля, промерзшая за ночь, не желала впитывать кровь, и ноги съезжали по вязкой жиже, запинались за тела и обороненное оружие, бойцы оступались и оскальзывались, кто-то падал, кто-то исхитрялся устоять, где-то хрипели раненые и задавленные, надсадно кричали живые, заглушая грохот, лязг и скрежет.
Где-то запел рог, что-то сместилось в человеческом скопище, под светлеющим пластом туч заржали кони — крикливо, надрывно, яростно, будто и у них, безрассудных тварей, был свой клич, и клич этот катился над полем, в единый миг превратившимся в ад. Если бы солнце могло взглянуть вниз, оно увидело бы того, кто прежде был в синем тапперте; увидело, но не узнало бы — теперь он был в миланском доспехе, и лицо было скрыто, и некогда светлую броню уже кто-то окрасил красным; конь под ним недовольно пыхтел и фырчал от попавшей в ноздри крови, но послушно повиновался седоку, напирая, отступая, замирая на месте и тяжело перемахивая через мертвых и полуживых под копытами. Солнце увидело бы, что с десяток конных воинов норовит держаться ближе к человеку в миланском доспехе, оградить, не выпустить его вперед и не допустить к нему чужаков, но конь храпел, фыркал недовольно и вырывался из кольца собратьев, унося седока дальше, и десяток конных настигали его и окружали снова.
Оно увидело бы тех верзил, что расцвечивали огнем ряды неприятеля — теперь кугельверферы были в самой гуще, и мечи в их руках сеяли смерть и увечья обильно, густо, щедро, будто всадники Апокалипсиса спешились и решили потешиться напоследок. Оно ощутило бы, как задрожал снова воздух — уже не стылый, согретый дыханием десятков тысяч людей и коней — и в самой глубине наступающего войска словно прокатилась волна, и люди пошатнулись, кто-то упал, оказавшись под ногами своих, кому-то не дали упасть, а кто-то не смог, и плотным строем человеческих тел их понесло дальше, не то обеспамятевших, не то мертвых. Потом воздух вздрогнул снова, и навстречу ему ринулась ответная волна — не ощутимая идущими и бегущими вперед людьми, и даже солнце, наверное, не смогло бы заметить, увидеть, понять, что сейчас там, над полем, над головами, шлемами, остриями пик и щитами, идет своя битва — краткими, но мощными штурмами, порой успешными, порой разбивавшимися о прочные заслоны и встречные атаки...
Тучи уже не чернели — покрывали небо серой шерстяной ватой; под облаками над наступающим конным крылом загорелись и зашипели еще три шара, уже мельче, темнее, уже не голубые, а бело-желтые. Один рухнул вниз, и над полем пронесся лошадиный визг, заглушивший людской крик, второй шар взорвался над самыми головами, оглушив, а третий так и остался в вышине, теряя белизну, краснея, мечась под темным ковром туч и умирая, пока не выдохся, став яркой огненной точкой, а после и исчезнув.
Серая шерстяная вата нахмурилась, отодвинув солнце выше, собралась пухлыми складками, напыжилась — и вниз полетели тяжелые капли. Капли били редко, негусто, не долетая до земли, оседая на телах и доспехах, и люди внизу не замечали небесной влаги, не чувствуя, что кропит лица и руки, холодная вода или горячая кровь. Над полем снова запели сигнальные трубы и рога, высоко на древках закачались флаги, и рассеянная пехота противника у правого крыла собралась снова, перестроилась, и опять задрожал воздух; человек в миланском доспехе на миг замер, пошатнулся, и окружавшие его конные сомкнулись, чья-то рука ухватила коня за узду, желая развернуть, и человек встряхнулся, рванул поводья на себя и снова вылетел вперед, едва не оставив своих охранителей далеко за спиной.
Неистово раскачивался стяг на левом фланге австрийского войска и пыталась о чем-то докричаться труба, но наступающие конные медленным упрямым клином уже отрезали этот ломоть от прочей армии, окружив, и внутри этой стальной ограды две конницы смешались, слились, и теперь одна планомерно, вдумчиво крошила и втаптывала в землю другую.
Летящие с небес капли стали крупнее и гуще, серая шерстяная вата растянулась, расправилась и деловито закропила гремящее поле. Поле парило под башмаками и подковами, чавкала и дрожала расплавленная кровью земля, уже не сцепленная корнями умерших трав — подошвы и копыта разорвали, взрыли земную твердь, и по разворошенному дерну наступали все новые и новые подошвы и копыта, и новые тела валились под ноги, подставляя лица сочащейся с небес воде.
Взмахнул крылом намокший тяжелый баннер, взвыл рожок, и пехота главного легиона покачнулась нестройной волной, расступилась будто нехотя, подалась назад. Миновало мгновение — бесконечное, как эта серая пелена над головами — и в прореху потек тонкий ручеек конных рыцарей Хоэнцоллерна, расплываясь за рядами пеших, раскатываясь, точно свернутое полотно, и уже широким потоком хлынул в ряды австрийцев.
Капли с небес зачастили сильнее, ударяя в лица, сползая холодными змеями за шиворот, с трудом уходя в землю, лошади храпели и жмурились, но неслись вперед, повинуясь седокам. Снова заголосил сигнал — и сумей солнце вновь взглянуть вниз, оно увидело бы, как на левом фланге наступающих показалась тонкая бело-стальная кромка. Она приближалась и ширилась, и расстилалась, распухая в широкую полосу, и в конницу противника врезался клин верховых в белых ваппенроках с черными крестами.
Орден собрал всех, кто смог бы успеть на эту войну. Орден объявил, что благословенны братья, которые в великой поспешности немедля соединятся с войском Императора, и нимало не будут порицаемы те братья, которые в усердии нагонят воинство Господне на марше, пусть бы даже и кони их пали от изнеможения, а тем братьям пришлось сражаться пешими, но таковые из братьев, кто не пожелает прислушаться к гласу Понтифика, по неверию, тайному зловерию или лености, ещё вчера прокляты навечно, покрыты несмываемым позором и повинны смерти. У Ордена, в конце концов, все еще был должок за Грюнфельде... И сейчас солнце могло бы увидеть, сколь многие явились долг оплатить.
Хоэнцоллерн и орденские завернули коней, проигнорировав пехоту, устремившись на остатки конницы, передовой легион двинулся в атаку снова, и в правое крыло влились две тысячи свежих клинков: Жижка повел в наступление своих гуситов. Если бы солнце могло это видеть, оно ужаснулось бы виду этих лиц, этих глаз, осиянных болезненной, одержимой, неуместной радостью пополам с гневом, оглохло бы от криков ярости и наверняка решило бы, что одних лишь этих двух тысяч безумцев могло бы хватить, чтобы смести с лица земли все живое.
С вышины заструилось сильнее, и казалось, что небесная влага растворяет, рассеивает вставшее в оборону войско — еще недавно плотная масса людей и коней как-то вдруг, внезапно распалась, раздробилась на островки. На берега островков набегали волны, накатывали, сжимали, откатывали назад и набегали снова, и с каждой волной островки таяли, сжимались, убавлялись. Волны редели и вновь сгущались, подпитанные свежими ручьями, охватывали гаснущие островки...
Солнце над серой пеленой уже давно взобралось на вершину своего дневного пути и замерло, терпеливо поджидая, когда серая вата избавится от насильно скопленной влаги. Оно не видело, как там, на поле, исчез сначала один островок, потом другой, и в раздробленной темной массе пролегли два широких коридора, и вдалеке, у оконечности одного из них, кто-то вырвался верхом из общей свалки, кто-то так же окруженный всадниками, как и человек в миланском доспехе. Он на мгновение застыл на месте, и если бы солнце могло бросить взор сквозь серую пелену, оно увидело бы, как далеко у правого крыла австрийцев, уже почти смятого и растоптанного, так же замер тот, кого оно прежде видело на поле и в комнате, и миланский доспех его поблек от крови и грязи и местами помят, и шлем не то потерян, не то сброшен.
Солнце могло бы подумать, что время остановилось для этих двоих, и это, быть может, так и было.
Время остановилось, а потом понеслось вскачь, и вскачь понесся вырвавшийся из свалки всадник, окруженный охраной — прочь от тающих островков, от превратившейся в резню битвы, к видневшимся вдалеке холмам. Рыцарь в миланском доспехе рванулся вперед, явно стремясь догнать, но один из окружавших его воинов успел раньше — настиг, перехватил коня за узду, и тот забил копытами, возмущенно и нетерпеливо, и рыцарь в миланском доспехе гневно выкрикнул что-то, но рука держала крепко, и кулак не разжался.
Верховой беглец уже исчез вдалеке, и за ним потянулся неплотный косяк всадников; не будь серой пелены, солнце могло бы видеть, как они погоняют утомленных коней, обойдя холм, миновав собственный лагерь с обозом, устремившись дальше, ни разу не обернувшись назад, туда, где захлебывалось в набегающих волнах поредевшее войско...
Глава 42
Лесистые отложистые холмы и распростертое меж ними поле пребывали здесь эпоха за эпохой, извечные, неизменные, и ждали своего часа, и вот — час пробил...
Первыми начали сдаваться видевшие, как бежал Альбрехт с кучкой приближенных, бросив свою армию на растерзание. Как эта новость исхитрялась расходиться по охваченному резней полю, по раздробленным куцым огрызкам австрийского войска — неведомо, но оружие там и тут бросалось под ноги, на вымокшую землю и тела павших. А быть может, и никак не расходилась тяжелая весть, а попросту даже самому отчаянному рубаке, самому преданному сыну этой земли уже было очевидно, что битва проиграна, а его смерть ничего не решит.
Около тысячи простых бойцов и рыцарей успели вырваться и даже не отступить — удрать, неуправляемо, врассыпную. Их не преследовали, окружали и сжимали оставшихся.
Где-то еще пытались противиться чьи-то клинки, но уже катился над лесистыми отложистыми холмами и распростертым меж ними полем победный клич, и последние островки отчаянного, безнадежного сопротивления затихали, и поднимались руки, открывая ладони, дрожащие от напряжения...
Дождь все так же падал — неспешно, равнодушно, смешиваясь с кровью на телах и земле, смывая жирную грязь с живых и мертвых. Фридрих запрокинул лицо к небу, прикрыв глаза и слизнув влагу с губ; влага была мерзкой на вкус и хрустела на зубах песчинками, растекалась по языку смесью горечи и соли. Примятый шлем, мешавший дышать и видеть, в бою пришлось бросить, и сейчас с волос за ворот, пропитывая одежду, убегали ленивые холодные струи.
Где-то кто-то кричал, громко стонал, кто-то откровенно, не по-мужски, плакал навзрыд, вдалеке захлебывалась ржанием чья-то лошадь, но после грохота битвы мир вокруг казался тихим. Просто в этой тишине кто-то кричал и плакал...
— Мы победили!
Он медленно открыл глаза, опустив голову, и с трудом собрал взгляд на рыцаре перед собой. На его доспехи было страшно смотреть — с такими повреждениями он должен был лежать где-то там, в этом ворохе порубленных и измятых тел, а не лихо гарцевать на пышущем жаром жеребце, не улыбаться из-за поднятого забрала, не салютовать окровавленным мечом...
— Мы победили! — еще громче крикнул фон Хоэнцоллерн и засмеялся — хрипло, сорванно, но искренне, с неприкрытой радостью. — Что за похоронный вид, мы, черт возьми, победили, кайзер Фриц!
Маркграф запнулся, запоздало устыдившись непрошенной фамильярности, и Фридрих растянул улыбку в ответ:
— Да. Мы победили.
— Эх, какая была возможность красиво пасть! — снова засмеялся маркграф. — Слава, почести семье, а то и песню, может, сложили бы... Но не судьба!