Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Ну что, ля, теперь-то, как корзно одел, поди, и стишков не скажешь? Ты ж теперя высоко взлетел.
Немолодой, невысокий, небогато одетый гридень. Первый раз вижу его на свету: прежде всё по ночам общались. В бороде чуть седины, сапоги стоптаны, ножны меча обшарпаны. Ничего заметного, особенного. Только взгляд. Смелый, цепкий, весёлый.
— Что, е...ло, х...ло и зап...ло? Прежде щиты княжеские портил — теперя за одёжу принялся. Ты ж, эта, ныне... корзло.
— Тю. Я — корзно, а не козло.
— А пофиг. Как был шпынь злокозненый, так и остался. Росточком прибавил, плечиками поширел. А бороды как не было, так и не выросло. И глаз... Точно. Прыщ хитрокаверзный. Опять каверзу учинил?
— Которую? Ты про "шапку Мономаха", про митрополита наречённого, про войско общерусское?
Гридень кривовато усмехнулся, тряхнул головой.
— Первый раз я тебя увидал когда ты щиты красные со свежим упокойником в Княжье Городище вёз. После за тобой вои княжии скакали. Не догнали. Третий раз стишков твоих послушал — в Луках усадьба сгорела с боярином. А ныне куда?
— Отсюда.
— Ага. Вона чего. И чего тута будет? Мор, глад, трус?
— И не говори. Ухожу и беспокоюся.
Я прищурился, глядя в его спрятавшиеся в морщинках глаза и импровизнул:
— Стишков тебе? Изволь.
Раз пошли мы воевать.
Разтакую княжью мать.
Довелося Киев брать
Всех киянок отъе...ть.
Во-от! Об этом Маяковский и говорил: "Покайтесь во всех отглагольных рифмах!".
— О! Дык... Верно сказывают: тя хрен остановишь. И корзно не поможет. А ещё? Ну, что б на "-ло".
— Да запросто. Про Жиздора к примеру:
Князю я набил е...ло.
Разорвал ему гузно.
Получил за то корзло
И повёз домой майно.
— Едрить тебя, скоморошить! Кидай ты эту хрень нахрен! У нас в корчме — тебе цены не будет! Во всяк день сыт, пьян и заботушка не сушит! Э-эх... Такой талант... А в князьях пропадает.
— А давай ты ко мне, во Всеволжск. Дам и службу, и усадьбу. И песенок попою.
Гридень поморщился.
— Не. У меня в Смоленске всё надобное есть. А чего нет — того и не надобно. Вот только частушек твоих... Но, сам понимаешь, не пойдёт муж добрый от дома да службы за ради... песенок похабных.
— Ну извини. Жаль, однако, что такой талант, талант слушателя и ценителя, в "мужах добрых" пропадает.
Гридень, вполне уловив мою встречную подколку, хмыкнул. Обернулся на чей-то оклик, махнул туда рукой.
— Ну, князь-песенник, бывай здоров. Может ещё свидимся.
Он уже пошёл к своим, стоявшим толпой шагах в двадцати, когда я, уже в спину, спросил:
— А имя-то твоё как? Который раз встречаемся, а имени твоего не знаю.
— А на цо? Хоть горшком назови. Нужен буду — сыщешь.
Он ушёл, а я нехорошо вздрогнул. "Нужен буду — приходи" — моя присказка. После которой у моих собеседников случаются крупные неприятности. А мне чего ждать?
Ну, вроде, всё. Всех дел не переделаешь. Но — пора. Домой.
Через день мой последний обоз с киевской добычей пошёл за Днепр.
Ещё затемно перебрался на ту сторону, развернул Сивку моего мордой к городу. Сидел в седле, смотрел.
Вспоминал, как девять лет назад меня везли этим же путём. Везли — на смерть.
Фатима и Перемог транспортировали "княжну персиянскую", беглого рабёныша, боярского наложника, отыгравшую в аристократической игре свою партию и ставшей лишней пешку. Глупого, ничего не понимающего, ничего не могущего, чуть хлебнувшего дерьма "святорусской жизни", бестолкового, панически испуганного попаданца, проданного, преданного и обманутого. С коротким и беспросветным будущим.
Теперь я снова уходил из Киева. Сам. Иначе. Совсем не так. Но сходство... видно глазами.
Как тогда — на той стороне реки солнечный свет уже накрывал город. Солнце поднималось и полоса его жаркого, остро-яркого света ползла вниз по Днепровской круче. Резко, до болезненности, высвечивая всё это заселённое пространство. С церквами, стенами, теремами... С людьми, которые во всём этом живут.
Этот город для меня — уже не картинка из учебника, не кадр киношки с застроенной бутафорами площадкой. Это — кусок моей жизни. Куски. Место, где я жил. "Точки бифуркации" истории. Моей и человечества. Где я набрался. Опыта, жизни, мыслей. Понимания себя, людей, мира.
Город, где я был холопом, где долгие годы лежала непохороненной моя первая женщина. Где жил мой первый и единственный мужчина. Мой первый господин. Где меня самого впервые назвали "господином" и вбили премудрости истинного служения. Где я впервые сыграл женскую роль и роль прогрессора-инноватора. Где я сделал невозможное: "сделал царя", сделался князем.
Где-то там, в залитых уже утренним светом усадьбах, била поклоны на утренней молитве княжна Груня. Девочка, против воли своей, ценой своей судьбы, своего позора спасшая "Святую Русь" от холопства. Освободившая сотни тысяч русских людей из рабства и обречённая за это на пожизненное заключение в монастырской келье.
Где-то перебирала рифмы, утратившая из-за меня будущие месяцы тревоги и столетия славы другая княжна — Фрося. Неожиданно возникло видение: округлые налитые груди, алеющие от банного жара, качающиеся надо мной в такт взмахов веником. Э-эх... да ещё и поэтесса.
Продумывал свои хитроумные планы не "выброшенный на свалку истории", а вознесённый на вершину церковный иерархии Антоний Черниговский. Бормотал, хмыкая себе под нос, мои рифмы на "-ло" простой непростой смоленский гридень. Трижды спасавший мне жизнь, но так и не назвавший своего имени. Молился, чтобы я "расточился аки дым", Благочестник. Лязгала "зубы в зубы" сестрица Ольга Юрьевна. Напряжённо прикидывал как собирать дружины Ропак. И о чём-то, в восемь слоёв, "кипела" молотилка Боголюбского.
Боюсь, что и для меня в том вареве есть место.
От перевоза вытягивали мои возки. Рядом привычно, по-родственному, препирались меж собой два русских князя, старый и малый, два Глеба, дядя и племянник, Глеб Юрьевич — только что вернувшийся из Переяславля новый князь киевский, и юный Глеб Андреевич — наибольший воевода русского войска.
За Днепром был хорошо виден город. Свежая зелень уже затягивала чёрные проплешины сожжённых подворий. Князья, присланные проводить меня, спорили: что восстанавливать сначала, что потом.
Я смотрел на ограбленную с моим личным участием, но снаружи не пострадавшую Десятинную, на синий верх бесколокольной Андреевской, на неизменный Михайловский златоверхий, вычищенный владимирцами изнутри до пустого эха. Мне очень хотелось никогда не возвращаться в этот город. Но я уже чувствовал, что придётся снова идти сюда и вычищать это кубло огнём и мечом. Пока не станет "мати городов русских" вести себя как добрая матушку. А не девка гулящая, которая только и рада, что зазвать к себе хоть кого. Да сразу на спинку упасть и ножки раскорячить.
От перевоза вытянули очередной возок. Из-под занавески глянули на меня женские глаза. Агнешка Болеславовна, бывшая Великая Княгиня Киевская смотрела на меня влюблённым, ищущим благоволения моего, взором. Совсем не так, как Фатима девять лет назад. Не та женщина, не так смотрела, глаза совсем другие.
Но снова пробрал меня озноб. Не страха смерти, а восторга. Вот ею, этой чужой женой, её телом и душою, разумом и неразумностью, сотворил я великое дело — пробил стену. Берег того русла, что зовётся "течение истории".
И вся эта мешанина, подобная горному селю, из воды и грязи, вывороченных валунов и выкорчеванных деревьев, селянских крыш и унесённых овец... Всё, что зовётся "Святая Русь", уже поворачивает, ползёт, лезет, выдавливается и выпихивается потихоньку, не понимая этого — в новое русло.
Надо ещё будет каждый день долбить и расширять эту дыру, надо ставить препоны в старом русле, чтобы не пошло прежним путём. Да и новое русло, хоть и уводило от бед мне известных, но к иным, мне покуда неизвестным бедам, могло привести.
Но! Я это сделал!
Господи! Ты дал мне силы и разум. Вот я, перед лицом твоим. Делаю что могу, по мере сил собственных и собственного же разумения. От тебя принятых. И если не будет от трудов моих толка, то и грех сей на тебе будет, Господи.
И другим никогда, видишь Бог? — я не буду,
Если что-то не так, ты прости уж меня.
Не надо меня прощать. Я — есть. Подобие твоё. И я делаю всё что могу.
А ты?
На следующее утро, порешав обычные для первого дня движения каравана несуразицы и негоразды, я, с малой охраной, оставил медленно двигающийся обоз.
Навестить места "боевой и трудовой славы". Добраться — наконец-то, через девять лет! — до "золотишка княжны персиянской".
Как оно меня манило, сколько раз за эти годы я зубами скрипел: "лежит же! Его бы сейчас в дело пустить!". Сколько раз оно добавляло мне самоуверенности, наглости: "ежели что — откопаю и расплачусь". Или там: "откопаю и убегу. Отсюда и к едрене фене!".
Помогало. Не тем, что оно есть у меня, а тем, что я знаю где оно.
Точнее: думаю, что знаю. За столько-то лет... мало ли кто по болотам шастает — могли и прибрать.
Понятно, что в болота конями мы не полезли. Да я и не уверен, что нынче и пешком там пройду. Теперь-то ясно — чудом мы с Марьяшей там не утопли, божий промысел, однако.
Выскочили к устью Сейма, к Великому Устью. Тоже памятное место. По походу с Борзятой. Тогда зима была. Мы шли тройками по речному льду. Это было последнее место, где мы видели княжьих гридней — дальше уже "самара", полон половцы гнали.
Вспоминать... и стыдно, и трепетно. Как я тогда чудом жив остался. Ближники спасли, сам бы я точно сгинул. Глупый очень был. И слабый.
Бережёт меня судьба. Для чего-то. Неужто для "прогресса"? Как-то слабо верится: ГБ насчёт прогресса — отрицательно. "Что было — то и будет".
Нынче лето, взяли лодочку, скатились по речке вниз. Чуть мимо не проскочили.
Нету уже ни тех мостков, с которых я Марьяшу, почти бесчувственную, к плоту привязанную, в реку сталкивал. И той девчушки, что на иве прибрежной висела, снизу насквозь копьём пробитая, нет. А ива есть. Разрослась, раскудрявилась. От усадьбы, в тот раз половцами захваченной и сожжённой, только пепелище.
Что тогда оставалось — всё позже выгорело. От сарая у пристани, из ворот которого я тогда плот ножиком мастерил — пара горелых брёвен. Какие-то другие люди спалили. Может, половцы в следующий раз, может свои безобразники. Омшаники, что в стороне стоят, вовсе сгнили, целых крыш ни одной. Всё травой заросло. А в траве — черепа. От пинка катаются. Да кости иной раз под ногой трещат.
"Эти кости в пыли... были раньше людьми... такими же как мы...".
Пустое место. Разорённое, сожжённое, брошенное.
Так по всей Руси будет. После Батыя. После ляхов, после немцев...
Придут люди. Вспашут, построят, обживут. И их вырежут. Раз за разом. Здесь, по южному порубежью — в разных местах каждый год. В тот год, когда я здесь убегал — пять раз. Где — свои, где — поганые. Где — вместе.
Сыскал я и место, где явились мне "серые призраки в ночи". В ночной темноте из болотного тумана. Три серых всадника.
Нынче день ясный, а меня снова трясёт. Как тогда. Не сам страх — память о нём.
Рюриковичи меня никогда не поймут — у них такого страха не было. Другие сильные страхи случаются, а вот такого...
У них бывает страх смерти в бою. Это понятно, с другими видели. Может попасть в плен. Тоже видели, знаем. Утонуть в реке, получить тяжёлую рану... Всё.
Для меня тогда половцы были... все известные несчастия сразу да ещё пачка непредставимых.
Теперь-то я уже представляю. Теперь-то я — ого-го-го! — Ванька корзанутый!
Но память о собственном страхе осталась.
Снова, как с холопством: для них — ну, нехорошо. Для меня — "так жить нельзя и вы так жить не будете".
Значит, и дела со Степью придётся делать как-то... мимо рюриковичей.
А вот у этой берёзы тогда Марьяша на коленках сидела. Глаза — "рублями", рот — нараспашку. И как я ухитрился сообразить...?
Она тогда... одурела. Начала сначала посасывать, потом поняла, задёргалась. И не воткнуть же до упора! Начнёт задыхаться, потом рвать её... шуму будет. Только фелляция. Потихоньку.
Когда на гати копыта застучали, у Марьяшки и глазки закатились. Но сосательный рефлекс у хомосапиенсов — из самых врождённых. Вроде дыхательного и глотательного. Кто не сосал — тот потомства не оставил.
Э-эх, вспомнилось. Фрося. "Золотое перо" русской культуры. И — "золотое горло". В смысле: такие "соловьиные трели"! А вы что подумали?
Мда. Я тогда Марьяше жизнь спас. А она — мне.
Она — больше. Она — нашла мне смысл жизни. Этой моей жизни в "Святой Руси". Секс — гигиена — детская смертность — белые избы. Дала повод найти причину для "не скукситься и не скурвиться".
Как-то она нынче, со своим Урдуром у алан?
Чуть дальше... Ночью, когда закапывал, казалась далеко ходил, а всего-то и двух десятков шагов нет, нашёл то место. На соседних деревьях мои инициалы. Уже и не разобрать. Заросло всё, заплыло. Только если знаешь как оно выглядело — можно углядеть.
Вкопался буквально руками. Вырос я, силы прибавилось. Тогда сперва ножиком корни резал, а теперь могу просто руками рвать. Как собака лапами песок выкидывать. Вот и мешок мой. Подгнил, но содержимое держит.
Вестовой торбу подставил, сам аж дрожит. Не от жадности — от изумления, от восторга: "Зверь Лютый" по земле идёт. Где копнёт — там золото сыскивается. Волшба!".
А я свой "золотой запас" перебираю. Цацки, побрякушки, прикрасы...
Вот лифчик мой придуманный, первый в этом мире. Весь золотишком занавешенный. Вот мои штаны полупрозрачные. Как там, на свадьбе в Киеве, мужики на мои коленки облизывались, слюни пускали...
Зарывал — вспоминал: "Как-то там мой Хотеней поживает? Хозяин-полюбовник-изменщик".
Нету уж давно Хотения. Сам его и зарезал, и сжёг. Теперь сам себе — всё. Сам — хозяин, сам себя люблю. И сам себе не изменять стараюсь.
Нет уже и иных тогдашних персонажей. Казались такими важными, опасными, всемогущими. Сдохли. Все.
Нет. Саввушка-правдовбиватель живой. Потому что мой ошейник принял.
Артемий-мечник. Потому что ко мне, к рабёнышу-наложнику, добр оказался. "Доброта спасёт мир". Не знаю как мир, а Артемия спасла.
Расплясалась наложница-стриптизёрка на той свадебке и даже не перепрыгивая, как в сказках, три раза через лесной пень, обернулась "Зверем Лютым".
Ванька-оборотень? А кто у нас не оборотень? То бегал мальчонка резвый. А то ковыляет ветхий болящий старец. Оборотничество такое, "жизнь" называется.
Это место на песчаной гриве в Черниговских болотах, оказалось для меня "точкой сверки" даже более, чем подворье Степаниды свет Слудовны в Киеве. В городе вечно была суета, что-то надо было быстро делать, куда-то бежать, кого-то резать или трахать.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |