Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
В следующее мгновение чудовищная, неподъемная тяжесть рухнула на спину. Меня буквально впечатало лицом в землю, вмяло в неё, втоптало и распластало. Каждый камешек, каждая, прежде незаметная неровность этого места, впились мне в тело, отпечатываясь в нём. Обеспечивая полный спектр разнообразных ощущений: колющей, режущей, давящий, ломающей, сдирающей... боли. А тяжесть на спине не позволяла ни уменьшить эту боль, ни пошевелиться, ни, даже, вздохнуть.
Ещё чуть-чуть и у меня просто сломаются кости. Треснут и проткнут обломками лёгкие — рёбра, хрупнет и никогда больше не будет работать — позвоночник... Всех моих судорожных усилий появившихся за последний месяц занятий как-бы гимнастикой мышц, хватало только на то, чтобы чуть сдерживать эту невыносимую тяжесть. Стоит только чуть расслабиться, чуть отпустить, просто попытаться выдохнуть, и я мгновенно превращусь в блин. В тонкий кровавый блин из молодого мяса и переломанных косточек.
Это был ужас. Панический ужас. От непонимания, от неожиданности, от неподвижности, от неподъёмности. И — от боли. Нынешней и ещё большей, неизбежной — грядущей. Долгой, страшной, мучительной... Смертельной. Я замычал, не разжимая губ — подбородок мой был крепко вжат в землю, не имея возможности вдохнуть воздуха — слишком велик груз на моей спине...
И услышал над собой негромкое, злобно-торжествующее шипение попа:
— Что, блядёныш, не любо? А ты знай своё место. Тогда и научение не надобно будет. Пастырское.
И что-то твёрдое больно стукнуло меня по затылку. От боли я снова мявкнул сквозь зубы и вспомнил. Пастырский посох. Неотъемлемая деталь поповского обихода.
* * *
Во многих культах священникам запрещено брать в руки железное оружие. И они обзаводятся дубинками. Как это мило выглядит в боевичках по мотивам восточных единоборств! Мой собственный посошок — дзё — родом оттуда, от странствующих, как бы безоружных монахов.
У наших священнослужителей посохи потяжелее. И пусть они не столь искусны в боевых искусствах, но битье людей дубинкой по головам — давно освоенное регулярное занятие этих... иереев.
* * *
Вот этим инструментом Гена и наставляет меня на путь истинный. Сперва — со всего маху поперёк спины, потом круглым навершием — в поддых. При ударе он ухватил завязку моей опояски — я идиот! бантиком завязал! — и сдёрнул её вместе с ножом. Ничем не поддерживаемые штаны свалились, я споткнулся и упал. Теперь этот... ёрш его двадцать! — "иерей поселково-выселковый" — уселся на меня верхом и... и просто разламывает меня! А мой собственный посошок у лодки лежит — не дотянуться.
Эти мысли в панике промелькнули в судорожно соображавшем мозгу, а пресвитер, тем временем, продолжал проповедовать, сидя на моей спине и раздавливая моё тело всеми десятью пудами своего "накопителя божьей благодати". На каждой фразе он вздёргивал выше мою заломленную руку, так что я ритмически мычал ему в такт от раздирающей плечо боли и покрывался холодным потом.
— Ты, гадёныш, дерьма кусок, перед людьми меня стыдить вздумал?! Перед смердами срамить? Ты мне указывать будешь — кому подол задирать, кого за сиськи дёргать?! Закон знаешь?! Грамотный?! Герой-праведник?! Волхвов побил, ведьму извёл? А отец Геннадий двенадцать лет на приходе сидел, а гадость эту богомерзкую извести не смог? Дурень ты! На мне благодать божья, я любого-всякого в кулак сожму да сок выжму. Я те не дура-цапля, безухая, безгубая.
Он в очередной раз сильнее завернул, вздёрнул мне руку к затылку и, наклонившись прямо к уху, так что я почувствовал тепло его дыхания, запахи мяса, бражки, свежего хлеба и лука, прошипел:
— Ты думаешь, что ты ловок и славен, смел да удал, богат да счастлив, а ты еси — калище смердячее. Прах ничтожный передо мною. Червь в гноище. Понял ли?!
Очередной рывок за вывернутую руку изверг из меня очередной жалобный "мявк". Очевидно, что звук был воспринят отцом Геннадием как знак полного моего душевного согласия с данным компендиумом иерейского мировоззрения.
Уйё! Как же больно! Так больно, что вместо нормальных слов "дайджест" или "выжимка" из меня выскакивает "компендиум". Молотилка пытается не замечать тело. И для этого закапывается на свалке, ища словесную экзотику.
Тональность иерейского повествования несколько изменилась. С угрожающе-обличительной он перешёл на умильно-сожалетельную.
— Многогрешен ты, отроче. Даже и дивно мне видеть столь юную душу, а уж в столь многих непотребствах запятнанную. Но Господь наш милостив. И нет греха, коего бы он, в величии и славе своей небесной, не простил бы искренне кающемуся грешнику. Покайся, сын мой, и все мерзости твои — прощены будут владыкой небесным. Я же, ничтожный служитель его, тебе в том помогу.
И вдруг, снова рыча мне прямо в ухо:
— Кайся, сучонок, как ты сестрицу свою обрюхатил! Она мне всё на исповеди сказала! И плевать, что она тебе не родная! Да хоть — названная, хоть крестовая — епископ-то всё едино сотню гривен вывернет! Её — в монастырь, тебя... Ты сдохнешь!!! Понял?!!
Гос-с-споди! Да чего ж тут не понять?! Когда нечем дышать и руку выдирают из плеча!
Геннадий чуть ослабил хватку и снова перешёл в отеческий тон:
— Искреннее раскаяние очищает душу грешную. Но требует времени немалого. Посему налагаю на тебя епитимью: на год быть тебе в великом посте. По трапезе — аки в среду Страстной недели. Ежеутрене и ежевечерне — по 200 "Богородиц", да после каждого десятка — "Отче наш". Во всякое светлое воскресенье, одевши рубище, босому и с непокрытой главою обойти все земли свои и у всякого встречного просить прощения, вставши пред ним на колени и троекратно бия поклоны в землю. Сиё гордыню-то твою поумерит. А похотливость твою...
Геннадий чуть смещается назад на моей спине, одновременно выжимая выше мою руку, отчего я снова пытаюсь "встать на рога", вздёргивает мне на поясницу подол рубахи, больно щиплет за ляжку, так что я взвизгиваю сквозь прижатые к земле челюсти, и, ухватив в ладонь мою мошонку, начинает её сжимать, одновременно выкручивая и перебирая, перекатывая её содержимое, подобно тому, как катает в ладони шары бильярдист.
— Оскопить тебя надобно. Вырвать мерзость сию. Самое противу похотливости надёжное средство. И будешь ты аки голубь небесный — безгрешен и чист. А, сын мой, хочешь быть безгрешным?
Не знаю почему, но "дар божий" как-то связан с вестибулярным аппаратом. К боли в плече, в спине, в груди, от отпечатавшихся на ней камешков, в животе, от удара посохом, добавляются нарастающая тошнота и головокружение. Я в панике мычу, дёргаюсь. Мой мучитель чуть поворачивает горсть и с явным сожалением произносит:
— Вижу, не хочешь. Жаль. Глубоко в тебе грех-то сидит. Ну да ладно — противу доброй молитвы ничего не устоит. И из тебя мерзость твоя выйдет, дай только срок. Для начала — пожертвуй-ка ты в храм божий злато-серебро, что у тебя есть. Скоро твой "мертвяк ходячий" придёт — вот ему и прикажешь принести. Здорово мой малёк тебя обдурил — увёл дурня твоего. Вот мы и сподобились поговорить по душам с глазу на глаз. А дёргаться или, там, от меня бегать — не вздумай. Господь-то всевидящий. Он-то тебя везде найдёт. Это не прежний хозяин твой. Ты ж ведь — холоп беглый, твоя-то сестричка много чего порассказала. И про ошейник рабский, что на тебе был. И про дырки в ушах. Ты ж ведь наложником был. Ещё один грех на тебе — содомский. Ох, и тяжко-то мне отмаливать-то твои прегрешения будет, трудов-то сколько... Так что, пойдём-ка мы с тобой в Рябиновку, да откроем подземелье тамошнее, да пожертвуешь ты церкви православной майно всякое, что тобой там схоронено. Тогда я за душу твою грешную до-о-олго молиться буду. А то ведь могу и грамотку послать. И про игрища твои развратные, и про холопство твоё. А уж тогда не только тебя — никого здесь не останется. Ни родни, ни людей твоих. Все ж виноватые. Кто — с тобой грешил, кто — на тебя глядючи. А кто — приют давал да содом твой с гоморрой терпел. Уж владыко-то не помилует, полной мерой взыщет. А после и царь небесный нераскаявшихся в пекло ввергнет, в геенну огненную. Ты только помыслить посмей из воли моей уйти, а уж в аду черти для тебя под новой сковородкой огонь распалят. И жариться тебе там до скончания веков, до второго пришествия!
Святой отец продолжал "играть в бильярд", сидя на моей спине. Потом ухватил другую часть моего "размножительного аппарата" и, изображая глубокую задумчивость, начал размышлять вслух:
— А может, всё-таки отрезать? А? Под корешок. Хотеться — будет, а мочься — нет. Глядишь, и сам — одним хлебом да водой кормиться станешь. Искушение без исполнения такую молитву горячую даёт...
Мне вспомнился Киевский застенок, Савушка, демонстративно лязгающий заржавевшими от крови ножницами:
— Отсечём сей отросток богомерзкий. Чтоб не дразнился.
И "спас-на-плети", расплывающийся в пелене моих слёз...
Тогда я был глупый и зелёный попаданец, дерьмократ и гумнонист, который во всём окружающем мире понимал только одно: "стра-а-ашно!". Которого перед этим неделю обрабатывал профессионал национального масштаба в части правдоискательства и правдовбивательства. Когда страх повторяющейся боли, ужас мучительной смерти, а главное — паника от полного непонимания и бессилия, трансформировались в надежду:
— Может, они знают, что делают? Может, здесь так и надо? Надо слушаться, надеяться и — "у нас всё получится".
"Они" — мои мучители, воспитатели, наставники, хозяева, господа... Господи...
Без надежды жить невозможно — тоска, сумасшествие, смерть. Моя надежда перетекла, превратилась в веру. "Они — знают, у них — правда". А вера так естественно переросла в любовь. "Возлюби ближнего своего". Особенно — если он умнее и сильнее тебя. Если ты — в полной его власти. Если он — Господь твой. Если он — господин тебе.
"Вера, надежда, любовь" — триада христианства. "Бог есть любовь". Бог-то бог, только человекам надлежит "пребывать в страхе божьем". Вот и надо добавить в эту триаду первым пунктом — "ужас". Первоисточником всех "трёх составных частей".
Но теперь-то я — Ванька-боярич! В бога я никогда не верил, а нынче хоть чуть-чуть, но уже понимаю в окружающем мире. Господ всяких, демократических, коммунистических, монархических...
Да в гробу я их видал! Факеншит вам уелбантуренный! Упокоить меня — можно, успокоить... Поздно, дядя! Боль... есть. О-ох, много боли! Но нет безудержной паники, нет собственного, внутреннего, неуправляемого ужаса от необъяснимого. А значит — нет и основы для "страха божьего". Не из чего делать ту триаду.
Потому что уже есть понимание: таскает меня за детородный орган здоровый, тяжёлый, злой мужик. Да, он — православный священник, в нём этой "благодати божьей", может быть, по самые ноздри налито. Но — сплошной реал. Нет ни божественной чертовщины, ни затопляющего сознание потопа непонятного, непознанного и непознаваемого. "Неразумеемого". Больно, противно, унизительно. Но таких здоровых мужиков я здесь уже бил. И этого тоже... вот только придумаю как.
Отец Геннадий весьма озаботился судьбой моего "отростка богомерзкого", однако не ослабил хватку моего запястья, а наоборот — усилил. Изворачиваясь, повизгивая и постанывая от этой боли, я снова "вставал на рога", упираясь в землю чуть ли не темечком. И ощущая, как моя бандана сползает на затылок. Правую руку всё равно не выдерну, но у меня и левая рабочая. Я же её постоянно развиваю! Даже ложку через раз в ней держу. Наперекор здешним традициям и обычаям.
Прижимаясь виском к здешней гальке, я увидел слева на расстоянии руки булыжник. Очень похожий на тот, который мы недавно подложили елнинской посаднице под разбитый висок. Такое здоровое серое "страусовое яйцо" из гранита.
Я смогу его ухватить. Но не смогу правильно ударить за спину — не достану, не дотянусь. Руки коротки. Максимум — стукну гада по рёбрам. Сильного удара не получиться: мне так не вывернуться. А он меня потом за такое... да просто разломает на кусочки! Руки-ноги пообрывает! Ещё хуже будет!
Сработал хватательный инстинкт — "всё, что есть — надо съесть". Я сдёрнул с головы левой, свободной рукой сползшую бандану, накрыл ею камушек и, даже не завязывая — нечем, просто вытягивая за хвостики уголков косынки, изо всех сил, с каким-то цыплячье-зверячьем взвизгом, махнул этой "кошёлкой" с "яйцом гранитного страуса" наверх и назад. На звук рассуждений:
— Лучше бы, конечно, под корешок, но струя ж в разлёт будет...
Короткий деревянный стук. Рывок.
Уё...! Если кто-то думает, что у ударенного чем-нибудь тяжёлым человека всё сразу разжимается...
Блин! Как же больно!
После удара по голове сволочи, у неё, у сволочи, идёт рефлекторное сокращение мышц. Такое же сволочное. Потом-то они конечно... Но если удар является не только причиной потери сознания, но и падения, а эта сволочная туша вцепляется своими сволочными ручками... Аж на бок перевернуло вслед за упавшим... Уф... Даже слезу вышибло.
Справившись с самыми острыми из своих ощущений, я отцепил, наконец-то, цепкие пастырские ручонки от найденных им "хендлов" и, подвывая от боли во множестве мест своего битого тела, выбрался из-под жирной ляжки завалившегося на сторону пресвитера.
Меня трясло, колотило и подташнивало от пережитого. Как часто бывает после сильных ощущений — "в голове вата". Больше всего хотелось куда-нибудь убежать. Подальше отсюда. Или хоть — уползти. Вообще — чтоб этого всего не было.
Но сквозь "вату тупости" в сознании пробивались только что услышанные слова "пастырской проповеди": "...не только тебя — никого здесь не останется...".
Попу жить нельзя — он слишком много знает. Эта дура, Марьяшка, ему слишком много разболтала.
Вот если бы я тогда, после примирения Акима с Ольбегом, к ней бы зашёл, да отымел бы, да промыл бы мозги, да пуганул бы как надо... Да просто пообщался бы: она-то там одна-одинёшенька... Но я не зашёл. Вот баба-дура и обрадовалась возможности поговорить со свежим человеком. И поговорила...
Пожалел я. Деда с внуком. На свою голову. И — на все остальные части тела. Блин, как же больно!
"Если бы я был таким умным, как моя жена потом".
Обморок не тянется долго, сейчас отец Геннадий очнётся, и мне с ним не совладать. Была какая-то глупая подсознательная надежда, что вот сейчас из темноты появится Сухан и... "и всё будет хорошо". Но... Чёртов зомби! Когда его очень надо — его нет. Всё сам, всё сам... А что — "всё"?!
Под руку попалась брошенная в траву моя опояска. На ней ножны с Перемоговым ножичком. Можно ткнуть эту сволочь остреньким в шею и... и будет лужа крови. След убийства и масса грязи.
Не люблю когда грязно.
И я, охая и ахая от болезненных ощущений в разных местах, перебрался к иерейской туше за спину.
Одна рука у попа лежала сзади, за спиной, другую пришлось вытаскивать у него из-под брюха. Связать прочно кисти рук ремешком опояски... У меня не получалось. Тогда я просто подтянул кисть одной к локтю другой, и примотал предплечья, одно к другому по всей длине.
Едва закончил и кончики затянул — дыхание священника вдруг изменилось. Он резко не то всхрапнул, не то вскрикнул, дёрнулся, издавая звуки типа:
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |