Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Пауль, — почти шепотом обронил фюрер — только он да жена звали его так — и Геббельс, нахохлившись, скомкал листки, сунул их в карман и оскорбленно молчал до вечера...
А что он там высказывал фюреру и Гессу вечером, ни Пуци, ни Ширах не узнали, потому что, измученные своей недоступной близостью, уехали под разными предлогами, чтоб встретиться на этот раз в безалаберной, всегда полной каких-то мальчишек квартире Шираха, где сегодня, по счастью, никого не было.
— Послушай. Пожалуйста, больше так не делай. Не надо почем зря наживать себе такого врага, как Геббельс... — Пуци еще долго вещал о том, что за свинья геноссе Пауль Йозеф и на что способен в порядке мести, но в конце концов смолк, удивленный молчанием Шираха.
Тот сидел, опустив глаза, и чему-то слегка улыбался.
— В чем дело?
— Мне нравится слушать, как ты читаешь мне мораль.
— Неужели?
— Да.
— Ты становишься на удивление белым и пушистым, когда остаешься со мной наедине, — усмехнулся Пуци, — не разъяснишь ли, с чем это может быть связано?..
Действительно. Он просто не узнавал Шираха-нахала, Шираха-язву, Шираха-недотрогу, когда они оставались вдвоем. Бальдур чуть не мурлыкал, когда широкие ладони Пуци ласково разминали ему плечи, согревая кожу под тонкой рубашкой. Потом рубашка осторожно стягивалась с него — причем вид у Пуци был такой, словно он с какою-то целью осторожно отдирает лепесток от розы и сам смущен этим издевательством над красивым цветком. Ширах тихо смеялся — удержаться было невозможно — над странно-смягчившимся выражением лица Пуци, когда тот смотрел на него.
— Я вызываю в тебе сентиментальность, — сказал Бальдур однажды, — Это плохо, Пуци.
— Становлюсь похож на тетушку-домохозяйку, которая промокает глаза платком, когда смотрит очередную метро-голдвин-майеровскую трагедию?..
— Да нет. Просто все время боюсь, что твои сопли скажутся на трахе.
— А в первый раз говорил мне, что тебе нравится, когда трахают нежно.
— Нежность — это не сентиментальность. Сентиментальность — это самый верхний и изрядно подкисший слой нежности. Гадость, которая постоянно сочится наружу, в то время как нежность остается внутри. Вот Рильке был очень нежным, по-настоящему. Помнишь, к нему является умершая женщина, которую он любил. Если б он был сентиментальный мудак, как большинство поэтов, он завопил бы: "О, любовь моя, ты вернулась, как я рад, как я счастлив видеть тебя!" А он говорит — "слушай, иди отсюда пожалуйста"...
Рильке, да, Рильке. И Хиндемит. И сколько упоительных вечеров мы могли бы провести в их компании — куда более подходящей для нас, чем сборище огненноглазых, бешеных, дьявольски высокомерных ничтожеств в коричневых рубашках. Почему бы мне не издавать те книги, которые хочется, почему бы мне не любоваться отличными репродукциями, гордясь качеством печати — ах, какой бы альбом, скажем, Эрнста я мог бы сотворить! А Бальдур написал бы мне статьи для него, они были б смешные, полные искреннего детского восхищенья, и это очень пошло бы к картинам Эрнста.
Вечерами Бальдур писал бы свои плохие стихи, а я бы объяснял ему, почему они плохие. Здесь, сейчас нам толком и поговорить ни о чем некогда — успеть бы впихнуть немного любви в те несколько всегда торопливых, всегда случайных, всегда по-дурацки тайных часов, которые нам иногда достаются.
— По-моему, не слишком удачная идея пересказывать поэзию Рильке своими словами, — заметил Пуци, думая о том, что сказал Бальдур, — Стыдно не помнить Рильке наизусть.
Бальдур тут же отозвался строфою из "Реквиема", но не той, которую ожидал услышать Пуци:
— "Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья..."
Бальдур низко опустил голову, и Пуци, прекрасно помнящий "Реквием", поймал его лукавый, искоса, из-под челки, какой-то лунный, из какого-то "нигде" взгляд — и невольно вздрогнул, когда мальчишка закончил чтение:
— "Ты тут еще?..."
А тут ли я еще?..
Может, и впрямь — не он смотрит на меня из "нигде", а я на него?
Что ж, если это так — я должен дать ему уже сейчас последний свой совет. Самый важный.
— Бальдур. Что ты будешь делать, если меня не будет с тобой?
Взгляд в ответ — усталый и укоризненный. "Снова сопли, да? Что за вопрос — что буду делать? — да то же, что и всегда..."
Они часто объяснялись так — не нужно было произносить, один считывал с глаз другого.
— Нет, — сказал Пуци, — не стоит. Впрочем, может и стоит, но... Бальдур, тебе нужна женщина.
— Что?.. — Бальдур подумал, что ослышался: не ожидал такого от Пуци в свой адрес, да и кто б говорил — человек, натерпевшийся от бабы аж до ебли с парнями...
— Послушай меня, — когда голос Пуци звучал так — низко и устало, Бальдур всегда считал за лучшее действительно прислушаться, — Постарайся кое-о-чем позабыть и посмотри на них.
— На баб?
— На женщин, Ширах, на женщин... Увидишь много такого, на что не обращал вниманья никогда... И не думаю, что не найдется среди них такой, за которой ты пошел бы на край света. А потом у тебя будут дети — вот тогда ты меня поймешь...
— А если не найдется? Не будет? Не пойму?..
— Значит, и мужчиной никогда не станешь. И пожалуйста, при мне не употребляй слово "бабы". Я этого не люблю. Не уподобляйся Адольфу и не подражай самому плохому, что в нем только есть.
— Какого черта ты меня воспитываешь?
— Такого, что ты удивительно плохо воспитан, Бальдур. Да, кстати о подражании: у тебя появилась та же самая отвратительная привычка, которая, между прочим, делает тебя смешным.
— Какая?..
— Бальдур, когда ты стоишь на трибуне, вовсе незачем складывать руки на хую. Вы все так делаете. Не смешно ли это?.. Футбольная команда. "Стенка". Бери пример с Гесса.
— А Гесс не там держит руки?
— Вовсе нет, он засовывает ладонь за ремень... почему ты такой ненаблюдательный?
Бальдур решил исправить это упущение и теперь тщательно следил за тем, где и как каждый из партайгеноссен держит руки. И убедился в том, что Пуци прав и это действительно очень смешно — пять, а то и десять человек в одинаковых позах... Отследил Бальдур и его самого — и выяснил, что если Пуци не держит руки в карманах, то складывает их на груди, и рожа у него в такие моменты становится очень презрительной.
— Но тебе это чертовски идет, если хочешь знать...
— А я действительно складываю руки на груди?
— Да.
— Бальдур. Это... неосознанный жест защиты. Надо последить за собой...
— А меня учили, что и в карманах руки держать неприлично...
— А я себе могу позволить плевать на некоторые приличия. Зато я, черт возьми, не хожу в театр в галифе.
А разговор о женщинах вскоре напомнил о себе самым неожиданным образом.
Ширахом заинтересовалась весьма юная, но и весьма деловая и решительная девица — а именно, дочь фотографа Гофмана Генриетта, которая вроде бы ни с того ни с сего начала собирать о нем информацию — тщательно, словно Борман. Видимо, опрос других дам ничего ей не дал — никто из них почти ничего не мог сказать о Ширахе, кроме общих слов, и Генриетта перешла на его друзей, первым из которых, естественно, оказался Пуци.
Впрочем, его она спросила бы так и так — все знали, у кого можно получить наиболее компетентное мнение о другом человеке.
Пуци знал Гофмана очень давно, Генриетту помнил еще девочкой. Сейчас это была шестнадцатилетняя особа с некоей врожденной ясностью представлений и незаурядной способностью слегка, но обаятельно хамить — и нахальство это ей шло.
Разговор у них произошел в кафе. Генриетта держалась с видом совершенно взрослым и независимым.
— А что тебе, — лениво поинтересовался Пуци, — до этого Шираха, Хенни, детка?
— Не зови меня деткой, Ханфи.
— Вот уж извини. Я тебе сопли вытирал, как ты помнишь.
— Хватит об этом, — рыкнула Хенни, слегка покраснев, — Ты мне скажешь что-нибудь или нет?
— Ты не так начала разговор. Во-первых, забыла волшебное слово, а во-вторых, не нужно звать меня "Ханфи". На это имеют право исключительно мои однокурсники.
— Ну, если тебе больше нравится твоя кошачья кличка, то...
А их неплохо было б свести с Ширахом, подумал Пуци, такая же язва. Вот веселая у них получилась бы семейная жизнь.
— Эрнст, — Хенни вовремя сменила тон, — ну пожалуйста, скажи, что ты о нем думаешь.
— Это серьезно, детка?
— Мне кажется, да.
— Ширах, — сказал Пуци, — это золотое сердце, полное отсутствие мозгов и блядская натура. Ты уверена, что тебе это подходит?..
— Насчет мозгов — действительно, полное отсутствие?..
— Я думал, ты спросишь про натуру. Но ты меня не разочаровала, — ухмыльнулся он, — Полное, Хенни.
— Почему меня это не смущает?..
— А на что тебе его мозги — своих нет?.. Тем более, что тебе противопоказано любить умного мужчину. Ты его с ума сведешь.
— Спасибо, Эрнст.
— А не за что. Удачи. Кстати, могу сказать, в каком кафе обычно просиживает портки твой Ширах...
— Ну, еще не мой.
Будет твоим, вдруг понял Пуци. Будет. Куда денется.
Что-то не то во внешности, не то в манерах, не то во всей решительной повадке Хенни подсказывало ему, что именно ей, вполне возможно, удастся обратить на себя внимание мальчишки, с пренебреженьем смотрящего на плотнотелых мещановатых немецких девиц. Не в пример им, Хенни была хрупкой и изящной, одевалась с хорошим вкусом — и с ней не было скучно...
— Пуци, ты пророк?
— Нет. Обычный ясновидец средних способностей...
— Представляешь, я встретил самую красивую девчонку в Мюнхене! — тараторил Ширах, — Я так и сел, когда ее увидел. Если б я и хотел быть с девушкой — то, пожалуй, только с такой...Не знаю, кто она и откуда, но факт, что не немецкая корова. Я бы сказал, француженка... Парижанка.
— О, — сказал Пуци, пряча усмешку, — как интересно. Красивая?
— Очень, — мечтательно сказал Ширах, — знаешь, такая изящная... с короткой стрижкой. Каштановая... И, знаешь ли, вид у нее этакий... нахальный и веселый... Интересная штучка. Вот черт, я плохо говорю по-французски.
А неплохо было бы разыграть представление, подумал Пуци, Хенни влегкую бы согласилась побыть француженкой из одного удовольствия посмеяться над этим вахлаком.
— А по-немецки ты не пробовал с ней поговорить?
— Но...
Ширах мотнул головой и состроил какую-то кривую физиономию, словно у него стрельнуло в больном зубе, а начав говорить, как-то совсем не по-своему замялся:
— ...но, понимаешь, я... как-то не видел повода... к ней подойти. И, по-моему, на улице знакомиться неприлично?
Пуци негромко засмеялся. Оказывается, Бальдур Великолепный умел ухаживать только за дамами, которые годились ему в матери и притом были чужими женами. А какая-то шестнадцатилетняя сопливка ввергала его в ступор!
Бальдур обиделся.
— Ну вот. Сам же уверял, что мне нужна девушка. Какого хрена теперь смеешься? Что я должен делать?..
— Может, познакомиться?
— Да как? Если я подойду и... к примеру, спрошу — по-французски, конечно, — не показать ли ей достопримечательности Мюнхена... Что она обо мне подумает?
— Что ты полный идиот. Впрочем, об этом я ей уже говорил. А что до французского — лучше не пугай ее своим английским прононсом.
Глаза у Шираха округлились, и Пуци сжалился над ним.
— У этой девочки, — сказал он, — истинно французская фамилия Гофман, достопримечательности Мюнхена она знает лучше тебя, потому что прожила здесь всю жизнь, а ты все же полный идиот...Кстати об английском — одолжи мне почитать вот эту книжечку, а?
— Да бери, — рассеянно откликнулся Ширах — в данный момент его волновала только перспектива встречи с Хенни Гофман.
И даже если бы Пуци сказал ему, что собирается, приехав домой, первым делом швырнуть "The International Jew" в камин, он не обратил бы на это ни малейшего внимания...
Часть 2. Мост через пропасть.
1935 — 1938. Трубы и барабаны. Пауль.
В кабачке полутемно и шумно. Тихий гул разговоров. Все они смолкают тогда, когда из освещенного сильной лампой угла начинает звучать скрипка. И все смотрят на музыканта — его худая фигура вытягивается, он выглядит как человек, приманивший птицу счастья — и она не дрожит подобно всем птахам, которых сжимают грубые руки человека, она поет в его руках.
За маленьким столиком в углу сидят красивая женщина и маленький кудрявый мальчик. Оба не сводят с музыканта полных гордости глаз.
Да, думал Ронни Гольдберг, почти все как тогда — почти.
Красивая женщина не сводит с музыканта полных гордости глаз.
А вот маленький мальчик...
Во-первых, он не курчавый. Мой Пауль — парень с характером, он потребовал остричь его так, как острижены его приятели во дворе. Во-вторых, он не смотрит на меня, ни с гордостью, ни с осуждением — он вообще на меня не смотрит... Я понимаю, ему просто скучно, он не любит музыку. Не всем же в семье на роду написано и положено ее любить.
Тем не менее, Рональда Гольдберга весьма огорчало то, что его сын, на которого он чуть не молился, когда тот только прилетел в его дом — прилетел на руках его матери, словно на белых тонких крылышках — никогда даже не вслушивался в музыку. Никогда. Просто не замечал ее. С тем же равнодушием он слушал пьяный гвалт соседей за стенкой.
Рональд выбрал сыну имя любимого персонажа из Нового Завета. Апостол Павел, бывший Саул, ослепленный и прозревший... Рональд полагал, что с таким именем его сыну нечего бояться ослепления — уже Павел, не Саул.
И впрямь — у малыша с младенчества был острый и пристальный взгляд, не такой, какой бывает у младенцев — эта глупая голубая муть — нет, Ронни казалось, что Пауль смотрит на все происходящее и видит его.
Пауль рос — маленьким (всегда меньше ростом, чем малыши его возраста), но не слабым; он никогда не болел и редко хныкал. У него, кажется, и не было периода умилительной младенческой пухлости, вызывающей стылый восторг старых дев в парке. Едва вылезши из пеленок, Пауль стал цепким, гибким и шустрым, словно паучок. Ронни с ума сходил от дурацкой радости, наблюдая, как его дитя осваивает — все более уверенно — сперва горизонтальную, а потом вертикальную плоскость... Того гляди оторвется от земли и улетит в небо, без крыльев, так, — думал Ронни, глядя на то, как его сын улыбается погибающей от холода астре, голубю на мостовой, огромной страшной лошадиной морде.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |